Выпуск № 5 | 1973 (414)

«Образов» Дебюсси. А надо сказать, что к этому композитору (равно как и к его соотечественнику Равелю) Константин Николаевич относился не без некоторой настороженности. Да и с их сочинениями был знаком, видимо, не столь уж широко и основательно. И вот увидел он у меня в руках ноты «Образов» и со свойственной ему прямотой говорит: «Знаешь, сегодня я эти вещи слушать не буду. Сперва поиграю их сам на досуге, во всем разберусь — тогда и с тобой позанимаюсь. Так что — до следующего урока».

И этот урок состоялся?

 

Я. Флиер

Да. Игумнов и впрямь поработал дома над «Образами», хотя «своим» автором Дебюсси для него так и не стал. Что же касается самого урока… Все-таки, припоминаю, не было в тот день у Константина Николаевича особо глубокой художественной убежденности, отличавшей обычно этого мастера в «его» репертуаре. Это был скорее урок-поиск. Одновременный и взаимный. В одном месте, например, я сыграл как-то по-иному, нежели хотелось Константину Николаевичу (дело касалось какой-то исполнительской детали, нюанса), а он, внимательно прислушавшись, помолчал немного и говорит: «Ты думаешь, так лучше? Что ж, может быть…»

Эта деталь имела для него значение?

 

Я. Флиер

Вообще-то любая деталь в исполнении ученика имела для него значение. Его собственная игра всегда отличалась тончайшей, можно сказать, ажурной выделкой всех элементов музыкальной ткани, изысканными переливами нюансов и звуковых бликов. И в педагогическом обиходе Константин Николаевич уделял самое пристальное внимание работе над оттенками, нюансами — тем, что мы именуем иной раз исполнительскими «частностями». Игры нерасчлененной, недостаточно дифференцированной в звуковом отношении, смазанной в деталях и мелочах он не признавал.

 

Л. Оборин

К тому же надо учитывать, что сосредоточивая внимание ученика на какой-либо детали разучиваемого произведения, Игумнов обычно поднимал в контексте этой работы достаточно серьезную и сложную исполнительскую проблему. За малозаметным, скоротечным игровым оттенком, анализируемым на уроке, могла стоять у него, скажем, важнейшая проблема фортепианной краски, колорита (здесь, кстати, была его стихия: о звуке рояля он говорил прямо-таки с самозабвенной увлеченностью) или какого-нибудь технического приема, способа звукоизвлечения и т. д.

Никогда не забуду, например, одну из моих первых встреч с Константином Николаевичем. Я принес тогда на урок сонату Бетховена ор. 81-а, № 26 («Прощание»), Занимался он со мной — заметьте, одной лишь бетховенской сонатой! — никак не меньше двух часов. Со стороны, наверное, могло показаться, что идет кропотливая, скрупулезно тщательная работа над «мелочами», «подробностями» — и только. На самом же деле, как я понял много позднее, в занятиях Игумнова (как в тот день, о котором я рассказываю, так, разумеется, и в другие, ему подобные, дни) имелся глубинный подтекст. Шлифуя и оттачивая мельчайшие детали в моей игре, он словно бы вплотную подводил меня к сокровеннейшим тайникам пианистического мастерства, о существовании которых можно было дотоле разве что догадываться. Бывало, после таких уроков, мы, его ученики, покидали класс совершенно потрясенные.

И все же деталь есть деталь. Не случалось ли, что столь «ювелирный» стиль игумновской педагогики создавал помехи ученику при охвате произведения в целом?

 

Л. Оборин

Никогда! Игумнов — и как исполнитель, и как педагог — изумительно точно чувствовал место детали в целостной звуковой картине. Его художественная интуиция была в этом отношении непогрешимой. К слову, могу рассказать весьма примечательный эпизод. Как-то мне довелось вместе с ним слушать в концерте пианиста X. Играл он излишне «дробно», фиксируя буквально каждую мелочь музыкальной фактуры, перебирая нюанс за нюансом, смакуя один оттенок за другим. Впечатление от его исполнения было, естественно, не из лучших. После концерта Игумнов первым делом заговорил со мной на эту тему. Как сейчас помню его слова: «Идти надо от общего к единичному, а не наоборот. В этом-то как раз и заключался просчет X. Осознай музыкальную форму в целом, постарайся осмыслить ее по-глубже — в итоге прояснится тебе и внутренняя логика любого оттенка, нюанса, выразительной детали».

Позволительно ли сделать вывод, возвращаясь к сказанному ранее, что обстоятельная, тщательно детализированная проработка произведения была в правилах педагогики Игумнова?

Л. Оборин

Собственно, говорить о каких-либо «правилах» или регламентациях применительно к игумновской педагогике довольно-таки затруднительно. Раз и навсегда предустановленных дидактических правил, систем, разного рода методических рецептов и т. д. — всего этого Константин Николаевич не жаловал. Как в артистической деятельности, так и в преподавании многое шло у него от настроения, сиюминутного расположения духа. К разряду «ровных» учителей он, пожалуй, не принадлежал. Иногда мог заниматься с учеником с предельной творческой углубленностью и сосредоточенностью, а случалось — и довольно-таки поверхностно. Мог два-три часа «провозиться» с произведением и мог ограничиться одним-единственным прослушиванием и несколькими беглыми указаниями. На моей памяти множество незабываемых уроков с Игумновым, озаренных яркими вспышками его вдохновения. А рядом с ними соседствовали порой и такие, когда Константин Николаевич был внутренне холоден и инертен. Играть ему тогда было чуть ли не мукой. Возникало какое-то щемящее чувство собственной вины. И с каким же облегчением воспринимался в эти минуты прощальный жест его руки: «Ну, на сегодня хватит. До следующего раза…»

 

Я. Флиер

Настроением, душевным состоянием Константина Николаевича, действительно, решалось многое. Однако нельзя сбрасывать со счетов, что очень многое зависело и от того, кто ему играл на уроке, и как играл. Коль скоро ученик воодушевлял его своим исполнением — он загорался, и тут уж оставалось только дивиться его творческой энергии, самоотдаче и неиссякаемой трудоспособности. О сколько-нибудь определенных нормах времени, затрачиваемого им в ходе этих занятий, разумеется, не приходилось и говорить.

Иное дело, когда поэтические намерения Игумнова встречали непонимание со стороны ученика, когда ему приходилось иметь дело, что называется, со студентом-середнячком. Вот тут он, как правило, начинал откровенно скучать. Работал вяло, с видимой неохотой. Короче, что греха таить, качество занятий в игумновском классе подчас определялось тем, кто в данный момент находился за инструментом. Чем одареннее был ученик, чем ярче и интереснее он играл, тем больше ему удавалось получить от Игумнова-педагога. (Кстати, в классе находилось обычно десять — двенадцать учеников, а уроки, о которых идет речь, фактически получала лишь какая-то часть из них, может быть, пять — шесть человек.)

 

Л. Оборин

К этому надо добавить, что, когда Константин Николаевич, пытаясь пробудить художественное чувство, активизировать творческую мысль ученика, наталкивался на стену духовной апатии, равнодушия или непонимания, он мог впасть даже и в раздражение. Хотя это случалось редко: нельзя сказать, что ему было свойственно нервничать, выходить из себя. Напротив, отличительными чертами Константина Николаевича были выдержанность, корректность во взаимоотношениях с людьми. И доброжелательность, которую постоянно ощущали его окружающие. Иной раз мне даже думается: эта «деликатность», душевная мягкость, присущая ему и как человеку, и как воспитателю, — не она ли первопричина того, что из стен его класса, из-под его педагогической «опеки» смогли выйти в итоге столь различные, несхожие друг с другом художественные индивидуальности? Он мог быть настойчивым — но не деспотичным, умел доказывать, убеждать — но не повелевать. Хочу сказать, иными словами, что быть в кругу его учеников и не привязаться к нему всем сердцем, по-моему, было бы невозможным.

 

Я. Флиер

Таким же отношением, кстати, воздавал своему классу и он. Особенно ясно я осознал это уже после окончания консерватории. В 1943 году встретил я Игумнова в Ереване — он коротал там нелегкую пору эвакуации, я же попал в Армению во время своих гастрольных поездок. Увидел он меня, обнял, расчувствовался, припомнив довоенные годы, и вдруг, к несказанному моему смущению, потребовал, чтобы я… перешел с ним на «ты». Что оставалось делать? Он стоял на своем, и я, в конце концов, дал честное слово, что постараюсь. На том и закончилось наше свидание. Следующее произошло ровно год спустя уже в Москве, в вестибюле учебного корпуса консерватории. Обрадованный, что вновь, после долгой разлуки, вижу его, я бросился ему навстречу: «Дорогой Константин Николаевич! Наконец-то Вы здесь, рядом с нами…» Он согнал со своего лица улыбку, сделал строгие глаза и говорит: «Что?! Разве не было уговора перейти на “ты”? Пожалуйста, меня не обижай».

  • Содержание
  • Увеличить
  • Как книга
  • Как текст
  • Сетка

Содержание

Личный кабинет