Выпуск № 4 | 1963 (293)

ка и черная бархатная шубка с соболем появляется в двери, а сама хозяйка (с прекрасными еще глазами и остатками когда-то бывшей красоты) милым ласковым голосом мне говорит: «А кто тут наш гость? А кто тут к нам приехал из Петербурга?»

Ну и пошли любезничанья и всякие милые словеса. Мы скоро пошли и стали обедать. Софья Андреевна сказала: «Что ж вам Льва Никол[аевича] ждать? Уж и поздно, да и все равно, его обед другой, чем наш». Но тут явился в ту минуту и Толстой с прогулки своей.

Меня посадили между мужем и женой и мне почти все время пришлось вертеть головой от одного к другому, — оба зараз спрашивали о том и о сем, как тут быть? Но скоро С[офья] А[ндреевна] занялась малыми детьми своими и чужими, и мы принялись толковать со Львом про свое. Но еще больше мы с ним толковали после обеда и кофея, когда С[офья] А[ндреевна] села у круглого стола и красного абажура в гостиной и должна была говорить с одной или двумя появившимися барынями, а мы сели подальше, у стены, между маленьких столиков, и никто уже разговора нашего не слушал и в него не вмешивался, а детский шум и гам тоже унялся, потому что они все бегали, и бесились, и кричали, и визжали — в нижнем этаже. Таня с Игумновой уже ушли тоже в свою комнату.

Теперь мне мудрено вспомнить в порядке, как что одно за другим говорили, но одним из первых вопросов его было «А что, вы уже кончили или еще пишете, помните, о чем вы мне говорили еще письмом из Мюнхена в [18]93 году? Знаете, о необходимости человеку перервать всякую связь со всем животным метром: лошадьми, собаками, быками, курами и всеми остальными, если желать, чтобы окончились и драки, и войны, и резание горла животным, и всякий зверский деспотизм?..»19 Я должен был ответить, что еще не написано, а скоро должно быть у меня все это в ходу, в моем сочинении, которое я хочу затевать именно в продолжение лета, нынче. Он хвалил за это, говорил: «То-то же, смотрите, пишите, я ведь жду». Еще мы говорили про мое расхождение с «Сев[ерным] Вестником»20, о котором он ничего порядком не знал: и Люба, и ее Аким21, да, кажется, и сама Таня, побывавши зимой в Петерб[урге], рассказала ему все как-то навыворот, и ему как-то все было темно. Я должен был все сызнова рассказывать, вот уже подлинно аb оvо, и он перешел на мою сторону, как говорят на войне, avec armes et bagages. Но мне не это было интересно, а что как он смотрит на Чернышевского, Добролюбова и Писарева. И неужели он разделяет ужасные, безобразные мнения Акима? Вышло это почти — да. Он говорил, что не очень-то уважает и любит писания Волынского, но что он все-таки «не без дарования», а главное, что он доволен тем, что Волынский хоть немножко идет против общего течения и не разделяет общего фетишизма, а также и общего, царствующего еще слишком много, повсюду у нас, «нигилизма». Как я удивился?! Оказывалось, что всех их Толстой почти вовсе не читал, знает только понаслышке, и знает именно столько, сколько можно было знать в 60-х годах, зная только общие всех и везде разговоры и не читая подлинников!!! «Не признают искусства», «гонят искусства» — и Волынский от этого на них и нападает беспардонно, и за то честь ему и слава. Но скоро мне удалось, если не сверзить, то поколебать все эти лжи и клеветы, пущенные в ход 30 лет назад и подогреваемые и до сих пор вновь Волынским. Всего же более я его поразил и победил, когда подробно рассказал, как это было на самом деле, прямо наоборот прежним и нынешним россказням, и лучшее доказательство тому — то великое слово, которое Чернышевский выговорил еще в 1855 г. в своих великих «Эстетич[еских] отнош[ениях] искусства к действительности», и которых, кажется, никто, кроме меня, во всей России более не помнит, не знает, не повторяет и не старается пропагандировать. Это, что «искусство есть та человеческая деятельность, которая произносит суд над жизнью». Толстой этого никогда не знал, не слыхал, понятия не имел. Он был поражен! Да и было отчего: ведь такого слова никто нигде не говорил, ни в каких эстетиках, критиках, историях искусства, где угодно!

Если бы только это знали в Европе!!! Наверное, это великое слово, исходящее из России, от варваров, недоучек и невежд, сияло бы везде, на чем искусства как солнце, и все думанное, творимое, и проповедуемое об искусстве обращалось к нему, к этому слову Чернышевского, как к великому и единственному центру. Но ведь, к несчастию, то великое слово было произнесено в России, прошло уже 40 лет с минуты его произнесения, и никто его не знает, и все, по части искусства, только в диком безумии, нелепости и глупости скачут кругом дурацких кукол, подлых и пошлых глупостей, возмутительных ничтожеств и зовут все это — искусством!!!

Настоящего искусства — почти нет еще на свете, его роль еще впереди. — Все это

поражало сильно Толстого, и он маня слушал, я уже и не знаю, как сказать, с каким вниманием и, смело скажу тебе потихоньку, entre nous, с почтением. Рассказывать подробные наши разговоры за все дни — невозможно, уже и так вон вверху идет 21-я страница. Но это была главная сущность всего, что мы говорили почти все время в эти дни. Тоже перебирали наших всех писателей, Герцена, которого и он, как и я, ставит выше всех, и Пушкина, и Лермонтова, у которых есть столько хорошего и чудесного, при полном почти отсутствии головы, и Гоголя, и Грибоедова и т. д. Про Тургенева мы, кажется, приблизительно согласны. В живописи — тоже. Но что меня удивило и порадовало, это то, что, вопреки моде и общему вкусу, он очень не любит Васнецова и его «лжерелигиозную», «лженовую русскую» живопись. Потом еще мне очень было приятно услыхать, что Толстой, так же как и я, терпеть не может и презирает прошлогоднее «дарование» 50 000 р. для ежегодных раздач литераторам через Академию наук: он тоже, как и я, считает это не великим благодеянием и чудным великодушием, как все, к своему стыду, у нас находят, а ловушкой и капканом для порабощения и кастрирования прессы. Он, тоже как и я, думает, что это повторение века Людовика XIV, начало милостей и холопов прессы. Еще: он считает, как и я, что этот Вильгельм II, стольких восхищающий в Европе (как однажды Наполеон III), есть подлый пройдоха и проходимец, враль, притворщик и, главное — ординарный деспот, противный я для нас всех постыдный, только осмеливающийся шарлатанить музыкой, стихами, картинами — а все это у него только дрянь.

Некогда больше писать. Но, в заключение, я вкратце скажу только еще одно: в ответ на новое письмо Толстого (на этой неделе), которым он снова зовет меня к себе, я вчера отвечал ему: «Да, хорошо, я приеду, может быть, в конце июня или в начале июля, но на одном условии: что вы дадите мне 1/2 часа или 1 час, где мы будем втроем совсем одни и вы решитесь (хотя были бы усталые) прослушать то, что мне бы надо вам двум показать. Эти двое = вы да Герцен, которые для меня выше всех русских пишущих и писавших; но так как Герцена уже более нет, то пусть стоит тут, около нас, на столе, его чудный портрет, где он слушает, смотрит и думает. А что мне нужно будет вам прочесть — это две мои вступительные главы»22. Что-то он скажет? — Конечно, я ему писал гораздо подробнее и пространнее, как и что у меня. Тебе я мог набросать только скелет.

В. С.

Да, вот что я еще забыл записать тебе.

На второй день, после обеда, Лев Толстой был как-то особенно весел и любезен со мною. (Может быть, на него так хорошо действует его вегетарианский обед, в этот день у него была похлебка из «геркулеса», которую он ест и утром, вместо чаю, и в 1 час, за завтраком, потом в 6-м часу, за обедом, и, наконец, в 10-м часу вечера, вместо чая; затем была спаржа и, наконец, картофельные котлеты — без масла коровьего и без яйца.) Пришел Танеев, Сергей, их великий приятель и гость в городе и деревне, но про которого Толстой все-таки мне заблаговременно объявил, что он, мол, «прекраснейший человек, и умный, и добрый, и образованный, только по музыке, кажется, не очень-то!». У нас с Танеевым скоро завязался самый горячий спор, начавшийся от Листа и Мусоргского, которых он терпеть не может (конечно, в разных степенях), а потом перешедший в спор об формах искусства вообще, их условности или естественности. Танеев, конечно, проповедовал самые консерватóрские и консервáторские мысли и, конечно, тоже скоро совершенно разбесил меня и вывел из себя. Я был весь в поту и редко высиживал на месте. Танеев, напротив, спорил ровно и холодно, равнодушно и вяло — верно, дело это не составляло самого насущного, вечного и кровного интереса. Толстой все время был на моей стороне и поминутно соглашался со мной, что вся музыка от низу и до верха заражена условностями, традициями, законами и предписаниями, скверными вкусами, которых тут, однако же, тут вовсе не должно быть; да однажды и не будет, подобно поэзии и литературе, где все это тоже однажды было и свирепствовало, а теперь давно столкнуто с борта в воду и позабыто навеки. Толстой все больше и больше был на моей стороне и от времени до времени вставлял то слово, то фразу свою против Танеева. Но вдруг его позвали к какому-то штундисту. Он пошел, строго запретив нам продолжать «спор, для него столько интересный» (как он сказал), без него.

Мы так и сделали; без него говорили о разном другом. Но между тем ушла вниз и графиня, к которой пришел воз с ее покупками с ее вчерашней «дешевки». Уходя, она спросила меня, взяв за обе руки: «Ну, что вам принести снизу?» Я сказал, что ничего и что благодарю. — «Ну, хотите шоколаду?» — «Нет, благодарствуй-

  • Содержание
  • Увеличить
  • Как книга
  • Как текст
  • Сетка

Содержание

Личный кабинет