Выпуск № 4 | 1963 (293)

еще молода была!!» И я тотчас пристал к Льву Никол[аевичу] и стал просить, чтоб он нам в Библиотеку11 дал что-нибудь из больших своих рукописей, хотя бы уже и из напечатанного. «У нас есть большие массы всех русских писателей, — говорил я, — и Пушкина, и Лермонтова, и Гоголя, и Грибоедова, и всех, всех — как же одного только вас нет. (С 1880 года у нас накопилось немало автографов Льва Толстого, в том числе вся “Анна Каренина”, печатный экземпляр из “Русск[ого] вестн[ика]”, с огромными вставками, переменами и поправками.) Куда же это годится? Дайте, пожалуйста, дайте, — говорил я. — И знаете что дайте? “Азбуку для детей”. Я эту вещь обожаю, а ее мало кто и читает». «Как, вы это знаете! — спросил Толстой. — Оно и в самом деле, пожалуй, правда, — сказал он, — мне никогда никто не [поминает]12 про эту “Азбуку”». — «А я так напротив, — отвечал я,— Я сто раз ее читал, и всякий раз с восхищением! Еще бы! Как вы ездили на Червончике, в манеже, как ваша собачка Булька была и как она не бегала, а точно шариком каталась, и все ее сердечные с вами похождения...»

И я опять принялся упрашивать, чтоб нам в Библиотеку он дал эту вещь. Но он отвечал: «Это уже до меня теперь не касается. Это все женино. Ей все это старое писанье принадлежит. Хотите, говорите ей. Пусть она дает Библиотеке, если хочет!» Я к графине. Но она — ни за что. Уперлась сразу, нет, нет и нет, и уже ни с места, как я ни просил. Мне, наконец, это и надоело — что за упрашиванья, какая гадость, и, наконец, я не знал, как из этого дела и выпутаться и как из него отступить. Но помог сам Лев. Сказал: «А ведь нам идти пора. Ведь у нас сказано — гулять». Мы и пошли, я с какой-то палочкой в руках, чтоб вертеть что-нибудь в руках, я этак очень люблю, я палочку эту подцепил где-то в передней. Мы пошли. — Шли мы, шли, долго и далеко, всю деревню его выходили, причем поминутно раскланивались, я шляпой фетровой, а он фуражкой, со всеми мужиками и бабами по дороге, тоже на секунду заходили в избы, что не представляло, впрочем, ничего особенно интересного, — наконец мы выбрались в лес, и тут скоро пошли, в нашем одиночестве, разговоры уже большие. Теперь, после 16-и лет, я не могу вспомнить всего, что тут было говорено, но у меня глубоко врезалась в память я, конечно, никогда уже оттуда не выйдет та частица разговора, которая была совершенно особенная и повела нас к разладу. Теперь я уже не могу сказать, кто первый заговорил о вчерашнем вечернем чтении, но только всего в несколько секунд разговор у нас стал каким-то враждебным, и мы оба друг на друга окрысились, как два петуха, которые хотят подраться. Я прямо сказал — как это было неосторожно, и как некстати, и как глупо в ту минуту — я прямо сказал, что я и не люблю и ничуть не уважаю все Евангелие сплошь, что это вещь — устарелая, азиатская, как и вся библия, ничуть для нас нынче уже и не интересная, и даже совершенно противная тому, что мы можем и должны теперь думать и делать. Он скоро начал просто сердиться, спрашивая доказательств. Конечно, я их посыпал перед ним массами, горстями и, как сейчас помню, в виде ясного примера указал ему на «Отче наш», эту молитву будто бы par excellence, а мне только и всего, что противную. «Как так? Почему? Где и в чем противная?» — стал он спрашивать значительно изменившимся голосом. Оно и понятно — и Толстого, как всякого человека, похвалы беспредельные и несмолчанные, наверное, портят хоть немножко. Долгими годами он привык говорить, как пророк, как мессия, и всякое сопротивление ему невыносимо, кажется чуть не бунтом непозволительным. Мне бы, конечно, надо было как-нибудь поскорее спрятаться и уйти в свою раковинку, но уже и я был что-то чересчур монтирован и даже отчасти рассержен ссылками на «великого Христа», на авторитет и его, и других, а я авторитетов никогда терпеть не мог еще спозаранку, с молодости, и вечно только становился против них на дыбы. Когда гувернантка Ольга Константиновна приказывала за обедней, в воскресенье, в церкви Московского полка: «Володя, что ты не крестишься, что ты так только стоишь во время службы — разве так годится? Крестись, крестись, когда все кругом крестятся и кланяются»; — тогда я отвечал однажды: «Да мне не надо креститься, — мне не хочется, — да мне и не надо; а тоже, Ольга Константиновна, как же это вы молитесь и слушаете службу, коль скоро вы видите, что я крещусь или нет. Значит, вы тоже не об молитве все только думаете...» И я продолжал, при Ольге Константиновне, нарочно не креститься и ни на какой манер не молиться, потому что мне это приказывают, а я не хочу — но зато крестился, и кланялся, и в церковь шел с восхищением, в Почтамте, в воскресенье, и на Пасхе в первый день, к вечерне перед обед[ом], и 14 июля (накануне моих именин) в далекую церковь св. Владимира, на Петербургской, ко всенощной, потому что я тут шел и был вместе, с восторгом и восхищением, с нашим папой13, которого так обожал, как уже потом никогда никого, и который никогда мне ничего

не приказывал и ничего не требовал — и мне было в величайшее счастье делать самому, что только ему нравилось и что носило хоть капельную тень того, что могло быть ему приятно. Какое это было счастье! И счастье это никогда не изменилось ни на единую йоту во все 24 года, что я при нем прожил! — Так точно и позже; наш воспитатель Егор Иванович Дёринг, физик и вообще какой-то ученый, в золотых очках и рыжий, приказывал нам всем, своему классу в Правоведении, иначе не спать ночью, как на правом боку, «потому что вредно сердце прижимать к матрацу», — и требовал этого вечно, упорно, упрямо, настойчиво, неотвязно. Что же вышло из всего этого приставанья? Только то, что я, прямо наперекор, привык спать не иначе, как на левом боку. — Вот поэтому-то, мы оба, каждый по своим привычкам и характеру, стали сердиться друг на друга и говорить уже не всегдашним голосом, а немножко сердитым и окисленным. Тут опять нелегкая дернула меня приняться за «Отче наш». Я тут стал разбирать его по косточкам, говорил, что обращение: «Отче наш» — равняется совершенно прошению в суд или в полицию: «ваше сиятельство», «ваше высокоблагородие»; затем следует униженное восхваление того, к кому адресуешься: «Иже еси на небесех» — «ты, который живешь в Зимнем дворце» или: «ты, что обитаешь на Б. Морской, в казенном доме» — кому же это нужно? Ведь «вездесущий», «всезнающий» — и т. д. очень хорошо знает и без просителя, где именно он сам живет, — к чему же это заявление об адресе? Дальше: «Да святится имя твое, да приидет царствие твое» — опять какие все глупости, придворные и униженные... На эту тему я довольно долго ораторствовал, насмехаясь и сердясь на какую-то молитву, «преподанную самим господом с неба», — Толстой же немножко отгрызался и отлаивался, главное, жаловался на «насмешку», «преувеличение» и «искажение». Наконец, дело кончилось тем, что мы и совсем разбесились друг на друга и перестали говорить. Мы шли в ту минуту внутри маленького лесочка, и дорожка, с глубоким песком, была такая узенькая, что только телеге проехать, а пешеходы должны уже по сторонам прижиматься к деревьям. Но в то мгновенье телеги никакой не было, а вместо нее глубокие две колеи, нарезанные в песке колесами. И мы двое шли молча по обеим сторонам колеи, тяжко вытаскивая вязнущие ноги из песка. Так мы шли, может быть, минут 20. Дороги я, конечно, не знал, куда идти, вперед или назад, на поворотах — и молча поворачивал, куда Толстой шел. Наконец, мы оба остыли; не знаю, как ему, а мне стало казаться и происшествие само и наше обоюдное положение — порядком глупым. Может быть, и он тоже так думал, я уж там не знаю, только вдруг пришла минута, что мы оба разговариваем о том, о сем, но, конечно, о прежнем предмете — ни слова, ни буквы. Хорошее, светлое расположение духа скоро тоже воротилось прежнее, и мы пришли к обеду (довольно раннему) как ни в чем не бывало, словно ровно ничего между нами не происходило и никаких неприятных, немножко озлобленных разговоров и тени не бывало. Обед прошел весело и оживленно, точно вчера вечером или сегодня до прогулки, графиня мне рассказывала про своих гостей, приезжих, кто был до сих пор, кого они еще ждут, а он, показывая мне издали мраморный бюст, про который я спрашивал, говорил, что это — его брат Николай, самый любимый его брат, и тут на бюсте очень похожий, — тот самый, про которого, после его смерти, мы все читали такое удивительное письмо Льва в «Записках» Фета14.

После обеда перебирали всю русскую литературу, но даже и про Тургенева и Достоевского (которых я мало всегда любил) я уже далеко не пускался — кто его знает, кого он из них любит, кого нет. Неравен час, пожалуй, опять напорешься на историю. Впрочем, тем самым летом происходило открытие памятника Пушкину в Москве, и, незадолго перед тем, всего в июле бывши в Париже, я мог рассказывать, все еще с не погасшим негодованием, как Тургенев, только что воротясь из Москвы, с досадой и злобой и даже криком рассказывал у меня в гостях на rue Vivienne, как все тогда словно с ума сошли, придя в восхищение от нелепостей и безобразий, наговоренных Достоевским в речи, как все, точно пьяные или наевшиеся дурмана, чуть не на стену лезли от открытых Достоевским русского «всечеловека» Алеко и русской «всеженщины» Татьяны, и плакали, и рыдали, и обнимались, словно в Пасху или радостное какое-то торжество, чокаясь яичками или поднося друг другу букеты.

Вот это все я тут с досадой и рассказывал Толстому — он крепко морщился. Так прошел весь вечер, и все шло у нас так хорошо, что я решился, закусив удила, еще новый раз просить Софью Андреевну, чтоб она дала нам в Б[иблиоте]ку «Азбуку». Я так сильно приставал, что она, наконец, встала, пошла к шкапчику из красного дерева и достала мне «Азбуку». Чтоб не забыть потом, я положил сверток в передней, на столике под зеркалом. Когда пришло время уезжать, Толстой сам стал торопить меня, говоря, что я

  • Содержание
  • Увеличить
  • Как книга
  • Как текст
  • Сетка

Содержание

Личный кабинет