Выпуск № 4 | 1962 (281)

крик от отчаяния и ненависти; кажется, само величие его души запечатлелось в красивом, ровном тембре — идет поединок смерти и жизни, низости и благородства.

Если ко всему этому добавить, что Штоколов в «Судьбе человека» предельно прост, что в его облике есть какая-то неказистая суровость, что он одет так, как может быть одет человек, которому уже все безразлично (сам Штоколов столько износил бушлатов, ватников и солдатских ботинок, столько раз в своей жизни перекидывал за спину вещевой мешок, что это для него естественно и обычно), то из соединения этой внешней будничности облика и впечатляющей силы красоты голоса рождаются трагические грани сценического образа. Это как русская песня, которую народ часто пел сквозь слезы.

Почти весь спектакль с лица Штоколова не сходит выражение душевной боли. Даже когда стоит Андрей Соколов на часах под развевающимся красным полотнищем в коридоре рейхстага, у него так стиснуты губы, будто стоит он в почетном карауле у открытой могилы; тяжело сложилась судьба солдата: сам чуть ли не с того света живым вернулся, а жена и обе дочери погибли от бомбы. Единственная радость — сын. Но в последнем бою за Берлин смертью храбрых пал капитан Соколов.

...У поломанной изгороди, за которой когда-то был дом, стоит солдат. Нет, уже не солдат. Стоит усталый человек в старом ватнике, в поношенных солдатских брюках, заправленных в толстые носки, в грубых башмаках. А мимо него с ребячьей беспечностью, помахивая прутиком, перебегает с места на место оборванный малыш. Тяжело и пристально всматривается в маленькую фигурку Андрей — Штоколов. Горькая ухмылка трогает его губы: нашел себе товарища по несчастью. Легко, но как-то безрадостно возникает решение «взять его себе в дети». Но когда в ответ на его призыв закричал Ванюшка, сразу поверив: «Папка, родненький», — и Андрей с искаженным от муки лицом упал на колени то ли перед этим давно не слышанным словом «папка», то ли прося прощения у своей погребенной под бугром семьи за то, что он живой, что нашел себе сына, то ли для того, чтобы скорее увидеть глаза малыша, что-то открылось в его душе. Проще всего было бы написать, что Андрей нашел счастье. Но это не то слово. У Штоколова это нечто неизмеримо большее. Его Андрей Соколов обрел, наконец, самого себя. Он не стал прежним, — к этому уже не могло быть возврата; он стал лучше, чем прежде, щедрее и человечней...

* * *

Через неделю Штоколов вышел на сцену под звон кремлевских колоколов: Бориса венчали на царство...

В Ленинграде опера Мусоргского идет в оркестровке Д. Шостаковича, сделанной по автографам автора. Краски оркестра мрачные, сдержанные. И художник Г. Мосеев решает спектакль в серовато-коричневой гамме, избегая ярких цветовых пятен. Живопись притушена, словно покрыта флером, как будто в глазах самого Бориса померк свет. На его голову только что возложили шапку Мономаха, а душа его скорбит...

Эта первая фраза Бориса определила у Штоколова эмоциональную тональность образа. Но именно определила, а не исчерпала.

Монолог почти не расцвечен. Певец выделяет лишь две строчки: «Скорбит душа» и «Теперь поклонимся почиющим властителям Руси». Идущее непосредственно за этим приказание: «А там сзывать народ на пир» — звучит так, будто этот

пир не для Бориса, что он не покинет Архангельского собора, не уйдет от гробниц «почиющих властителей Руси».

После такого тягостного для самого царя венчания неожиданной кажется сцена с детьми: Борис спокоен, ласков и очень заинтересован, особенно Федором. Когда на вопрос отца, «чем он занят», сын, наказывая на карту, отвечает; «Вот Москва. Вот Новгород. А вот Казань... Вот пермские дремучие леса...», Борис с высоты своего роста, светло улыбаясь, смотрит на сына, и его лицо заливает обыкновенная отцовская радость от каждого нового названия. И только в самом конце промелькнуло предчувствие неотвратимого: «Когда-нибудь, и скоро, может быть, тебе все это царство достанется». В спокойной умиротворенной сцене прозвучала роковая нота...

В речитативе как бы продолжает расти настроение первой выходной фразы «скорбит душа». И хотя страшный поединок ведет Борис с Шуйским, ему мешает, сбивает мысли воспоминание об убитом царевиче: допрос путается с приказом, приказ переходит в просьбу, просьба в мольбу, мольба в угрозу, угроза в вопль: «Довольно, удались!»

А дальше стремительно надвигаются галлюцинации. Но, пожалуй, Борис Штоколова был в большем смятении от рассказа Шуйского, когда его расширенные от ужаса глаза как бы увидели убитого Дмитрия, лежащего с зажатым в кулаке волчком. После этого он не мог «перевести дух». Когда же почудился ему призрак, он только на какой-то миг сжался, присел за стол, прикрыв голову широкими рукавами кафтана, а потом поднялся во весь рост и пошел в тот угол, где «колышелось что-то», отгоняя от себя видение: «Чур, чур, дитя!», — у него еще есть силы для борьбы.

Последняя сцена в Кремле идет у Штоколова на резких провалах и проблесках сознания Бориса. Он почти вбегает в Грановитую палату, словно спасаясь от преследования. «Чур, чур. Кто говорит, убийца? Убийцы нет!» — скороговоркой выкрикивает Борис. И более твердо, словно убеждая себя: «Жив, жив, малютка!» Он стоит уже на ступеньках трона, его левая рука привычно легла на подлокотник. Словно почувствовав свою царскую власть, он с сознанием нерушимого права и долга выкрикнул заветное: «А Шуйского за лживую присягу четвертовать!» — и очнулся от твердости своих собственных слов... Сел на трон, готовый слушать рассказ Пимена. Глаза усталые, но ясные.

Но вот только что очнувшееся сознание начинают вновь тревожить напоминания и укоры летописца. Борис сначала сидит прямо, пробует не слушать. Но речь старика впивается в мозг. Борис никнет, выпрямляется, но снова скользят по ступенькам его убранные каменьями сапоги. Огромное тело Бориса почти повисает на руках, впившихся пальцами в красный бархат трона. И вдруг — рывок. Кажется, отлетают драгоценные пуговицы на царских бармах — так схватился за расшитый жемчугом ворот Борис: «Ой, душно! Душно! — и почти по слогам прошептал: — Царевича скорей». Увидел Федора, на миг прикрыл глаза, собирая последние силы, и начал сокровенное: наказ сыну. Не прощанье, а именно наказ.

Это самый сильный момент душевной борьбы Бориса — Штоколова. В нем трагедия одиночества, больной совести перерастает в трагедию государственного деятеля, сознающего, что он сам не смог побороть боярщину, найти путь к признанию народа.

Штоколов акцентирует каждую фразу, словно Борис хочет только одного, чтобы смысл его слов дошел до Федора: «Не вверяйся наветам бояр крамольных! Зорко следи за их сношениями тайными с Литвою! Измену карай беспощадно!» — и со всей угрозой, на которую только способен умирающий: — «Без милости карай!»

И, наконец, то, из-за утраты чего сам оказался побежденным: «Соблюди ты чистоту свою, Федор, в ней мощь твоя и сила, и разума крепость, и спасенье!»

Пауза! Кажется, эхо многократно повторяет этот наказ под низкими сводами Грановитой палаты. Борис ищет глазами глаза сына...

— Хорошо, — говорит Штоколов, — когда Федора поет Л. Филатова, тогда я чувствую, что меня слушают, понимают, а то некоторые солистки считают, что раз они вышли на сцену, то самое главное, чтобы весь зал видел их лицо, а смысл, сцены, самочувствие партнера — это дело второстепенное.

Такая трактовка последней сцены Бориса родилась у Штоколова во многом под влиянием режиссера Соколова, сказавшего на одной из репетиций, что ум и прозорливость Годунова возродятся в Петре I.

* * *

Когда Штоколов пел Андрея Соколова, чувствовалось, что он должен быть великолепным исполнителем Глинки, после Годунова стало ясно, что ему очень близок и речитативный стиль Мусоргского.

Хотя в оперной партии главенствуют законы мелодического рисунка, психологическая интонация, как выражение состояния героя, играет не

  • Содержание
  • Увеличить
  • Как книга
  • Как текст
  • Сетка

Содержание

Личный кабинет