Выпуск № 5 | 1970 (378)

А мертвый с ней и подавно разговоров
не ведет.
Вот видишь,
глупый...
Эти цветы могли быть
на нашей свадьбе.

Вот так же погиб и наш курносый Алешка-танкист из фильма «Майские звезды», который мы снимали в Праге в 1957 году. Я писал к нему музыку. Это был период моей первой, самой нежной влюбленности в Прагу. И я убежден, что причиной тому была история, которую рассказал Людвик Ашкенази и которую мы показали в нашем фильме, история, казавшаяся мне тогда такой жестокой, нелепой своей горькой несправедливостью...

Это было 9 мая. Первый день мира. А в Праге... На Малой Стране, на чердаке старого дома засел эсэсовец с автоматом. Перепуганные жители толпились в подворотне, не решаясь выйти, боясь попасть под пули озверевшего фашиста. Тогда на узкую улочку вполз танк. Он остановился против дома, и из люка вылез парнишка-танкист. Эсэсовец с чердака хлестнул по нему очередью. Парень погрозил кулаком куда-то вверх и пушка танка стала медленно подниматься. Но в этом доме жили люди — это они толпились сейчас в подворотне. Один выстрел разнесет старый дом, им негде будет жить. И тогда парнишка — его звали Алешкой, — подхватив автомат, как кошка, прыжками ринулся к подъезду, потом по винтовой лестнице, наверх, на чердак... Оцепеневшие люди внизу услышали треск автоматной очереди, звон разбитого стекла. Потом все стихло. Через несколько минут Алешка, покачиваясь и волоча за собой автомат, вышел из подъезда, посмотрел на собравшихся, облегченно вздохнувших при виде его, потом улыбнулся и сказал: «Ну, вот и все...» Потом он упал...

И люди плакали над мертвым русским пареньком, пришедшим с берегов Волги, или из сибирского села, или из старинного Ростова сюда, в Прагу, для того чтобы они жили в своем доме мирно и спокойно, и чтобы не было войны...

Плакали люди. И плакали бронзовые святые на Карловом мосту. И плакали женщины, изваянные из бронзы и мрамора у подножья памятника Яну Гусу. Шел сильный дождь, и капли его стекали по каменным лицам древних памятников на Градчанах и Вышеграде, смешиваясь со слезами. Прага оплакивала того, кто принес ей жизнь и свободу.

...Я ходил по Праге и думал об Алешке. Пусть простят мне мою нескромность: мне кажется, за двадцать лет работы в кинематографе я не написал ничего, что могло бы сравниться с тем, что я сочинил тогда. Я писал воистину болью сердца. И острота этой боли заставила меня острее почувствовать всю высокую меру подвига русского солдата, погибшего за свободу чужой страны. Почувствовав эту меру, я стал по-другому смотреть на Прагу. Я влюбился в нее. Трепетно и нежно...

Но первая влюбленность — это только первое осторожное прикосновение к чувству. А истинное чувство, настоящая любовь пришла позже. Уже не робкая и хрупкая, а сильная, страстная; любовь, когда ощущаешь не только сладость ее, но и горечь, когда видишь не только розовый флер, но и кроваво-багряные отблески; любовь, когда видишь в любимой не только мягкость и ласку, но и мужество борца...

Такой я полюбил Прагу, когда начал писать «Ромео, Джульетту и тьму»... Когда через этот драматический, полный такой беспредельной преданности и тоски рассказ о праве на любовь, о праве на жизнь, о праве на счастье, которое не может отнять даже фашизм, когда через этот рассказ я почувствовал другую Прагу — город мужественной борьбы, упорного сопротивления, город притаившейся ненависти к врагу и молниеносно, как развернувшаяся пружина, наносящий ему смертельный удар. Это была новая для меня Прага. Я познавал ее теперь другую, я смотрел теперь на нее другими глазами, я дышал теперь другим ее воздухом. И все приобретало для меня иную окраску.

Я ходил по скользким от осеннего дождя брусчаткам мостовой и думал о том, что вот так же шли по ним мои Эстер и Павел, скрываясь от ночного патруля. Я видел их следы. Но я видел на этой брусчатке и другой след — след кованого сапога эсэсовца, слышал цоканье, отдающееся гулким эхом в притихших ночных улочках Малой Страны. Я сидел на скамейке в сквере на Вашингтонской улице, на той скамейке, на которой сидели Эстер и Павел в тот вечер, когда они познакомились. Вокруг меня бегали дети, а прямо передо мной чернел мрачный дом; его называли раньше «Дворец Печека». Там было гестапо. Там мучили Юлиуса Фучика... Это тоже была другая Прага.

Юлиус Фучик... Он был страстным борцом за мир и эту страсть вложил в борьбу против войны, против фашизма. Он познал цену мира, когда в тридцатые годы приехал в Советский Союз и увидел, как прокладывали стальные магистрали в песках Средней Азии, закладывали новые домны, спускали с конвейеров первые тракторы, строили школы, увидел, как мирные люди строили первое в мире социалистическое государство... Он познал цену предательству, когда правительства Англии и Франции бросили его страну на растерзание Гитлеру. Он познал цену войны, когда по Вацлавской площади прошли, печатая

шаг, серо-зеленые, в рогатых касках колонны рейхсвера, и на памятник святому Вацлаву был наброшен флаг со свастикой, и над всей Чехословакией опустилась тьма... Он познал цену мира и войны, когда, сидя в камере смертников на Панкраце, писал свой репортаж бойца, не склонившего голову.

Фучик... Юлек... На всех фотографиях, которые мне приходилось видеть, он улыбается широкой белозубой улыбкой. Он был очень веселым и жизнерадостным человеком, и у него были веселые, лукавые глаза. Даже Густа Фучикова показала мне фотографии, где Юлек улыбается... А я пытаюсь представить себе его лицо другим — таким, каким оно было в полумраке тюремной камеры, когда, ожидая с минуты на минуту прихода надзирателя и тюремного священника, он, лихорадочно торопясь, писал свое бессмертное завещание тем, кто будет жить, когда его уже не будет в живых. Завещание тем, ради кого он шел на смерть.

«...Люди, я любил вас. Будьте бдительны!» Шесть слов, написанных кровью. Шесть слов, продиктованных велением сердца. Шесть слов, продиктованных любовью к жизни, верой в жизнь, тревогой за жизнь.

Он предупреждал нас. Напоминал нам. Предостерегал нас...

Я думал о нем, когда, живя в «Эспланаде», в двух шагах от «Дворца Печека», который и ныне остался таким же мрачным, однажды снял телефонную трубку и услышал тревожный голос Людвика Ашкенази: «Приходи ко мне сейчас же, будем слушать радио...» И мы сидели с Людвиком и его женой, дочерью Генриха Манна, бежавшей в свое время из гитлеровской Германии, и слушали по радио выступление президента Кеннеди. Это была кульминация Карибского кризиса. Мы были на грани войны. Людвик молчал, а пани Маннова плакала. И когда я вернулся домой, в отель, старый швейцар, которого звали Микулаш (то ли это была его фамилия, то ли его все звали так потому, что в день святого Микулаша он, нацепив бороду, всегда раздавал подарки всем служащим отеля), поднимая меня на старом, поскрипывающем лифте, спросил: «Пан, валка (война) буде?» «Не вим (не знаю), пан Микулаш». Он покачал головой: «Валка... валка...»

Фучик предупреждал нас. Напоминал нам. Предостерегал нас: «...Люди...»

Я думал о нем в Гамбурге, в 1965-м, 17 июня, в «день поминовения», когда вечером, возвращаясь в отель, еще издали, с террасы над озером Альстер, увидел словно извивающуюся огненную змею, хвост которой исчезал где-то далеко. Это было факельное шествие. Мимо меня прошло (как наутро я узнал из газет) 80 тысяч человек. Они шли молча, медленно, не глядя по сторонам. Тогда еще не было НДП. И в руках у этих людей были только факелы. Но через несколько лет в руках у них уже были дубинки, железные цепи и кастеты, излюбленное уличное, оружие штурмовиков.

А Фучик предупреждал нас. Напоминал. Предостерегал...

Я думал о нем этой осенью, когда входил в ворота, над которыми было написано «Работа, делает свободным». Это — Освенцим. Вместе со мной на экскурсию вошла группа школьников, детей лет десяти. Дети были серьезными и тихими. Им не было здесь страшно — скорее просто все было чужое и непонятное. Они еще не могли понять, что незримая нить все равно связывает их с теми, кому принадлежали кукла, распашонка в бурых пятнах и стоптанные ботиночки. Они поймут эту незримую связь позже. Поймут, потому, что —

Фучик предупреждал... напоминал... предостерегал: «...Люди...»

Я думал о нем, когда еще совсем недавно его голос хотели заглушить истерические вопли на Пшикопе и у подножья памятника святому Вацлаву, памятника, от которого две минуты ходьбы до «Дворца Печека», где раньше было гестапо, а теперь на стене — горельеф с высеченными словами: «...Люди, я любил вас. Будьте бдительны!»...

Шесть слов Юлиуса Фучика оказались сильнее двух тысяч слов, которыми хотели заставить. людей забыть о нем, о всех нас, о том, что было.

...Я слышу голос моей Эстер... Она словно повторяет Фучика. Она поет: «Прочь, страх! Прочь, тьма!...»

Я откладываю в сторону фотографии.

Я иду по Праге.

Я иду по набережной Влтавы, и бронзовая красавица Божена Немцова в парке у острова Майеса улыбается мне.

Я прохожу мимо дома Сметаны. В воздухе чуть слышно носятся звуки: может быть, это играют в доме. А. может быть, это просто Влтава журчит на перекатах.

Я иду по Староместской площади, и мне улыбаются выходящие из ратуши новобрачные... Желаю вам счастья!

Я иду по Вашингтонской улице, мимо сквера и знакомой скамейки. Там сидят юноша и девушка. Я кланяюсь им, и они улыбаются мне. Они могли бы быть детьми Эстер и Павла... Привет вам, друзья!

— Пан Микулаш, здравствуйте! Ну вот, видите, я опять здесь. А вы не переменились! И Прага не изменилась... Такая же золотая. Такая же прекрасная. И такая же любимая.

Любовь моя, Прага...

  • Содержание
  • Увеличить
  • Как книга
  • Как текст
  • Сетка

Содержание

Личный кабинет