Выпуск № 12 | 1961 (277)

таково было его непреклонное решение. Он будет консультировать аспирантов и в отдельных случаях студентов, занимающихся у других профессоров (разумеется, с их ведома и благословения). Отказался он и от того, чтобы его занятия были открытыми для широкого круга слушателей.

Со слов моих студентов, направленных на занятия с Владимиром Владимировичем, я имею некоторое представление о его методах преподавания. Он не был педагогом, который день за днем воспитывает ученика, последовательно развивает его способности и умение. Он не разъяснял при затруднениях, в чем их сущность, не указывал, как и что «делать», хотя за долгие годы занятий с Николаевым, несомненно, хорошо изучил «кухню» фортепьянной техники. Но он не был и педагогом типа Иоахима: последний, будучи неудовлетворен исполнением ученика, сам играл неудавшееся место и единственным замечанием его было: «Вы должны играть это так!» Софроницкий давал конкретные советы, касавшиеся общего характера пьесы или отдельных эпизодов. Когда нужно было, он выделял из целого те или другие элементы фактуры, определял их значение, говорил о манере исполнения. Но все указания им не обобщались. «В этом месте левая рука должна играть главную роль... Здесь фигурацию в правой уберите, завуалируйте. Она должна как бы прислышаться, а не звучать «осязаемо»... Короче говоря, у него мог учиться не каждый. Надо было уметь у него учиться!

В эти годы я еще больше полюбил благородную натуру Софроницкого и сблизился с ним, несмотря на десятилетнюю разницу в возрасте. Впрочем, в такие годы разница не мешает сближению. И еще большая разница не помешала любовно покровительственному отношению Николаева к замечательному ученику и почтительно любовному отношению Софроницкого к учителю перейти в долголетнюю теплую дружбу.

Годы, полные великих событий, не проходили для него бесследно. Крепла и мужала личность художника. В его игре нотки женственного лиризма, преобладавшие в юности, уступили место мужественной страстности. Подчас она становилась суровой до жесткости и трагичной до боли. Но здесь я не буду углублять анализ и характеристику пианистического творчества Софроницкого. Это требует спокойствия ума и его специальной направленности. Потрясенный утратой, я хочу говорить о другом.

Софроницкий умолк навеки. Но мы живем в эпоху, когда воспоминания об исполнителях остаются не только в памяти и рассказах современников. Если звукозапись и не стопроцентно равноценна живому исполнению, то все же дает о нем представление большее, чем фотография о живом человеке. Долг Всесоюзной студии грамзаписи собрать в фонотеках радио, филармоний, консерваторий Москвы, Ленинграда и других городов, где выступал Софроницкий, записи его игры и издать их в возможно более короткий срок. Это будет достойным памятником ему. Для новых поколений пианистов и любителей фортепьяно должно быть сохранено искусство нашего неповторимо прекрасного советского художника!

И. НИКОНОВИЧ

Пишущему эти строки посчастливилось в течение последних лет быть рядом с Владимиром Владимировичем Софроницким, находиться в курсе событий его жизни, замыслов, взглядов на искусство и т. д. Трудно вспоминать о Софроницком лишь как о музыканте. Столько в нем было величайшей любви, тепла и чистоты, столько человечности, что перед мысленным взором прежде всего встают нравственная сила и духовная мощь его существа. В облике Софроницкого были черты, роднившие его с великими русскими артистами — Шаляпиным, Качаловым, Рахманиновым, Глазуновым: необыкновенная широта души, правдивость и — при всей сложности характера — внутренняя простота. Вместе с тем многое удивительно напоминало Блока — постоянное беспокойство, тревожная неудовлетворенность. «Уюта нет, покоя нет» — слова эти как нельзя более подходили к его мятущейся, вечно ищущей натуре. И в жизни и в искусстве он ненавидел малейшую самоуспокоенность. «Самое страшное, — говорил он, — это когда художник, особенно достигший уже большого мастерства, начинает чувствовать себя в искусстве, как в спальном вагоне прямого сообщения, со всеми удобствами...»

Поражала предельная острота, полнокровность и глубина его восприятия. Это касалось всего, от жизненных мелочей и до каких-либо новых явлений в искусстве. Но одновременно действовал столь же острый критический контроль, оставлявший место в его душе лишь для самого высокого и прекрасного. Обе эти черты проявлялись

постоянно во всем, что он делал. Образность и непосредственность его рассказа, выразительнейшие интонации голоса, мимика были поистине изумительны. Иногда один какой-нибудь жест в его показе стоил долгих разговоров о музыке. Однажды он слушал, как в соседней комнате его ученица играла упражнения Брамса в быстром темпе, чтобы «разыграться». «Никакого толка в такой игре нет, — сказал он. — Это нужно играть медленнее и так, чтобы каждый палец прямо с каким-то физическим наслаждением входил в клавишу». И без клавиатуры он настолько выразительно показал, как это делать, что у присутствовавших возникло ощущение, будто их пальцы соприкасаются с клавишами. Однажды он заметил: «Упражнения нужно играть так, как будто вы собираетесь дать концерт из упражнений». Сам он с удовольствием разыгрывался на упражнениях Брамса и Мошелеса, впрочем, никогда не злоупотребляя этим.

Острой и непримиримой была его реакция на малейшую примесь пошлости, дурного вкуса, в чем бы это ни проявлялось. Тут отбор был беспощаден, особенно в искусстве. «Всегда все решает в первую очередь вкус», — говорил он. Даже такого крупного мастера, как Горовиц, по его мнению, часто губит отнюдь не идеальный вкус.

Человек огромной впечатлительности, он очень чутко откликался на все события художественной жизни. Вспоминается его первое знакомство с игрой Клайберна. Он не бывал в зале, но не пропускал ни одной радиопередачи, посвященной конкурсу имени Чайковского. Клайберн его ошеломил, потряс. Он много говорил о Вэне, без конца восхищался им, но сразу же уловил и чуждые себе черты. «Для его возраста это гениально, — говорил он, — и было бы нелепо требовать от него сейчас чего-тo еще, но, понимаете ли, — тут он задумался, — ведь настоящее, великое искусство — это так: раскаленная кипящая лава, а сверху семь броней! Так вот, эмоциональный накал у него замечательный, но броней еще штук пять не хватает», — полушутливо закончил Софроницкий. И весь он был в этом образном сравнении. Все его искусство было, по существу, такой раскаленной, рвущейся лавой, сдерживаемой броней мудрого интеллекта. К Клайберну же вообще он относился очень тепло, особенно после встречи с ним в Музее имени Скрябина; говорил, что боится за него, сможет ли молодой музыкант найти дальнейшие пути, будет ли открывать новое, необходимое художнику. Софроницкому очень, очень хотелось бы этого для Вэна.

Разговоры о музыке — их было так много! Любил он вспоминать и годы учения, и Париж

  • Содержание
  • Увеличить
  • Как книга
  • Как текст
  • Сетка

Содержание

Личный кабинет