Выпуск № 10 | 1946 (103)

К празднествам 7 ноября 1941 года мне удалось провести в качестве председателя первую сессию конкурсов по массовым песням. К середине ноября я выступил в Союзе композиторов с творческим докладом о своей работе первых военных месяцев. В выступлениях мне много помог пианист Александр Каменский и один из артистов-виолончелистов (фамилии. к сожалению, не помню): были исполнены вариации для ф-п. на тему Петровского марша, фортепианная сюита, «Дифирамб» в честь родного города-героя, цикл пьес «Суровые дни», для виолончели с фортепиано (последующая редакция 1942 года, с добавлением: для арфы с виолончелью), цикл романсов Весна на тексты Тютчева, а сам я исполнил еще по клавиру свой пушкинский балет.

В коридорах и бомбоубежище театпа к началу декабря вполне наладилась творческая жизнь. Встречи, беседы, живой обмен и печалями, и радостями. Я принялся за исследования: «Евгений Онегин», лирические сцены Чайковского — интонационный анализ. Еще в 1920−1922 гг., когда я много работал над русской классической оперой, отыскивая стиль, образы и манеру писания о музыке, так, чтобы передать читателям то, как она звучала во мне и для меня, — вот тогда я должен был отказаться от мысли передать (словами мое слушание «песни песен» русских опер. Теперь, в охватившем меня порыве к настойчивой работе над музыкой, как звуково-произносимой человеческой мыслью, я очень ясно и легко ппелставил себе, как могло протекать сочинение «Онегина» в сознании Чайковского, и записал (конечно, карандашом, чуть не в школьных тетрадях давно, лет 20 назад, искомую, но не дававшуюся мне концепцию. Эта работа тотчас вызвала во мне желание вернуться к мыслям начала 30-х годов о музыкальной форме, как процессе интонирования, то-есть к моей первой книге о музыкальной Форме (Музгиз, 1930), в которой я попытался привычному пониманию форм-схем, будто застывших конструкций музыки, противопоставить слышимую музыку, как развертывающуюся мысль, и выявить закономерности слуховой памяти.

Много места я посвятил изучению принципов музыкального тождества и контраста, кадансов и тематических перестановок, как музыкально-эмоциональных отражений действительности в музыкальном явлении тематического развития. В конце книги «Форма, как процесс» я подходил уже к понятию интонации, как эмоционально-идейному произнесению звука, как качеству, определяющему смысловую направленность музыкальной речи (вернее: человеческого говора в его оттенках общительности).

Постепенно, шаг за шагом, я стал слухом поовеоять смены явлений музыкального творчества в истории музыки, как смену своего рола кризисов интонаций, нечто подобное словарным кризисам в истории человеческих языковых систем. Мысли росли день за днем с неослабным напряжением. Я старался не терять времени и работал без устали. Но декабрь брал свое, а с ним и холод и голод, а за ними страшная тьма. Александринский театр замерзал. Всё чаще, и чаще потухал свет. Система отопления стала. Настроение в бомбоубежище, не теряя тонуса бодрости, менялось в зависимости от целого ряда сложных воздействий извне. Трудности давали себя знать постоянно. Смертные случаи участились. А работать хотелось, как никогда. Я начал вспоминать весь ход моей жизни. Целью моей было не столько вспоминать внешние случаи и события в моем прошлом, сколько зафиксировать на фоне, возможно узком, житейской канвы то, как складывался и рос во мне человек, для которого развивающийся слух ока-

зался умным гидом в росте и как, миг за мигом, я ощущал в себе природу музыканта. Постепенно книгу моей жизни удалось записать, но уже при ночниках, свечечках, разнообразнейших светильнях — очень робких. Тогда вновь с упрямством я взялся за опыт обоснований музыкальной интонации. Самочувствие мое и моей семьи стало сдавать. Обеды (если это были обеды!) сузились до предела. В пищу были введены жмыхи: они оказались злейшими врагами. Но кипяток пока был. Тогда решили побольше лежать, чтобы сохранить тепло в себе и обходиться без лишнего света. Лежа во тьме, я пробовал сочинять музыку, применяя мои опыты слагания тем-интонаций в живые формы устной музыки. Приходили тексты с фронта, рос спрос на песни, наконец, удалось нащупать среди знакомых и слушателей моих учеников. Творчество песен отвлекало от тяжких ощущений слабеющего организма. В моменты появления света я стал записывать мысли об интонации — почти афористически, спеша схватить их, как светящиеся в мозгу точки.

Январь свирепел. Но с бомбежками стало тише. И вообще настала тишина. По улицам скорбным потоком тянулись саночки и тележки с окутанными, как мумии, трупами. Надо было беречь волю и только волю. Организм возжелал сна. Странное дело музыка: лежа в полузабытьи, помню, я додумывал свою «интонацию», вспоминая множество музык, но чтобы остановить в себе прилив сна, я начал сочинять свою музыку, то фиксируя в кратких афоризмах-пьесках впечатления от слышанных по радио сообщениях с фронта, то вслушиваясь в линии хорового голосоведения и наслаждаясь красотой воображаемой эвукологики партитур. Вдруг несколько кратких «возрождений света вокруг» — и мысль моя осветила мне конец моей книги об интонациях. Записав, я долго не мог притти в себя от слабости. Опять тьма, опять холод, не помню сколько времени. Сердце уже стало уходить, и вдруг в мозгу возникла музыка, и среди полного отсутствия различия, — живем ли мы днем или ночью, помню, я начал сочинять симфонию «смен времен года» вокруг быта русского крестьянства. Теперь я еле-еле вспоминаю осколки звуко-идей этой симфонии, да это и не важно. Важно, что эта отчаянная попытка сочинения в строгой и стройной форме спасла мою потухающую волю среди очень жестоких испытаний. Вскоре мы перебрались из тьмы в помещение Института театра и музыки, на площади у Исаакия. Нас вывез из театра ночью на саночках и буквально спас покойный теперь директор Института, незабвенный Алексей Иванович Маширов. Я взялся тотчас же за новую, четвертую книгу эпохи ленинградской блокады.

С юности, с поры знакомства с живописью, в особенности, с русской, а потом в пору встреч с Владимиром Стасовым и Репиным, дальше же с представителями «Мира Искусства», я ощущал себя на перекрестке двух живописных эпох — уходящего передвижничества и вновь возникающих течений. Мое вхождение на работу в бывший Мариинский театр, где, кроме Направника, Шаляпина, Фокина, я мог наблюдать блестящие победы современной русской декоративной живописи, помогло воспитанию во мне культуры глаза. Это воспитание уточнилось и утончилось во мне летними поездками в 1911, 1912, 1913 и 1914 годы за границу. Большие каникулярные отпуска в театре предоставляли мне возможность расширять мое художественное образование. Но вот почему-то среди тяжких испытаний ленинградской осады интеллект мой потребовал сочетания в исследовательской работе над

  • Содержание
  • Увеличить
  • Как книга
  • Как текст
  • Сетка

Содержание

Личный кабинет