Выпуск № 1 | 1934 (7)

«естественной» для буржуазной идеологии социальной — классовой — тенденции, которую романитические эстетики развивали в своей работе, в силу своего классового происхождения и классовой направленности, они оказались еще дополнительно нагруженными рядом специфических — только в Германии того времени возможных и только для нее характерных идеологических иллюзий.

Только из этого хода немецкой буржуазной эволюции могут быть поняты многие особенности немецкого теоретического развития. Только Марксом и Энгельсом впервые раскрывается подлинный смысл неоднократно отмечавшейся, но никем до возникновения марксизма необъясненной двойственности теоретической жизни немецкой буржуазии. «Подобно тому, — писал Маркс, — как древние народы переживали свою доисторическую эпоху в воображении, в мифологии, так мы, немцы, переживаем нашу будущую историю в мыслях, в философии. Мы — философские современники действительности, не будучи ее историческими современниками... Что в передовых странах является уже практическим распадом современных государственных порядков, то в Германии, где этих порядков еще даже и нет, является пока критическим распадом философского отражения этих порядков».1 Глубоко противоречивый характер исторической ситуации, сложившейся в Германии, состоял в том, что в то время как практическое развитие, практическая — социальная, классовая — борьба выступали здесь только в идеологическом своем аспекте, как развитие и борьба одних лишь идей, систем и теорий, сама теория оказывалась здесь каким-то — пусть ослабленным и извращенным, но тем не менее практическим элементом, практической силой развития. Если немецкая практика была главным образом лишь теоретической практикой, то зато одновременно немецкая теория была каким-то эквивалентом практики, отсутствовавшей и недоступной в своем непосредственном содержании.

Но именно поэтому судьба и направление теоретического — философского, научного, художественного — развития Германии приобретали и непосредственное, необычайное для всякой другой страны, практическое значение, оказывались симптомом и показателем тенденций развития социального и политического. В той же работе, которая вскрывала абстрактно-теоретический характер борьбы общественных сил и классов в Германии, Маркс, с большой настойчивостью и выразительностью, подчеркнул практическое значение этой борьбы, а также несомненную роль, какую исход этой борьбы должен был сыграть в политической и социальной истории Германии. «Даже с исторической точки зрения, — разъяснял Маркс, — теоретическая эмансипация имеет специфически практическое значение для Германии».2

Изложенные соображения непосредственно ведут нас к огромной проблеме, заложенной в развитии романтической музыкальной эстетики. Обосновывая взгляд, согласно которому эстетическое значение музыки целиком совпадает с ее познавательной ценностью, т. е. обусловлено тем, что музыка есть прежде всего орган специфического познания мира, эстетика романтизма еще далеко не раскрывала социально-политического смысла этого утверждения. А между тем, в свете развитых выше соображений, не трудно понять, что утверждение это должно было иметь смысл, далеко выходящий из сферы «чистой» теории познания. Если сама философия, и в частности теория познания, романтиков были какими-то эквивалентами практических тенденций немецкой буржуазии, то для определения и социально-классовой локализации этих тенденций первостепенное значение получает вопрос о конкретном содержании центрального в этой эстетике понятия «познания». Если утверждение музыкального романтизма, будто музыка есть адекватное познание мира в музыкально-организованном звучании, должно иметь какой-то социально-классовый смысл, выражать какую-то практическую тенденцию классового поведения, то, очевидно, мы не вправе ограничиться простым констатированием факта, что, в сравнении с эстетикой эпохи Просвещения, эстетика романтизма усвоила музыке познавательную функцию. Вся тяжесть вопроса заключается уже не в регистрации этого факта, но в установлении его точного социально-исторического смысла.

3

Поставив вопрос таким образом, мы немедленно обнаруживаем чрезвычайную сложность созданного романтиками понятия «эстетиче-

_________

1 К. Маркс, «К критике гегелевской философии права». (Соч., т. I, стр. 404).

2 Там же, стр. 406.

ского познания». Вместе с тем мы убеждаемся и в том, что понятие это действительно насквозь насыщено социально-классовым содержанием.

Прежде всего необходимо отвергнуть тот взгляд, будто романтическая эстетика достигла более высокого понимания познавательной функции музыкального искусства. Действительно, романтики — и Вакенродер, и Шеллинг, и Шопенгауер — видят в музыке могучий орган познания, адекватного воспроизведения и выражения мира. Но в то же время они влагают в понятие «познания» такой смысл, который резко снижает и обесценивает конечные результаты их эстетической гносеологии. Тот смысл, который романтики связали с понятием «познания», является не простым развитием или применением к конкретной сфере музыки традиционных воззрений-немецкого философского идеализма. К традиционной созерцательности трактовки познания, в котором немецкий идеализм видел лишь отображение мира и жизни в «чистых», т. е. освобожденных от реального эмпирического содержания понятиях и категориях мышления, присоединилась новая черта, характерная именно для романтизма и в точности выражающая его социально-историческую суть и происхождение.

Эстетика идеалистических предшественников романтизма была созерцательна и вместе с тем рационалистична.

Эстетика романтизма, оставаясь идеалистической и созерцательной, обращается против рационализма, становится алогической и интуитивной. Рационалистическая эстетика, рассматривая искусство как своеобразный род познания, видела в познании активность интеллектуального — и только интеллектуального — освоения действительности. Даже в тех случаях, когда высшей формой познания она провозглашала познание «интуитивное» — как это было в философии Лейбница и Баумгартена, а также в учении Фихте старшего, — сама «интуиция» трактовалась здесь как «интеллектуальная интуиция», т. е. как своеобразная и предельная форма того же интеллектуального познания, которое на низших своих ступенях выступает как познание рассудочное или даже чувственное.

Этот рационализм прекрасно выражал двойственность немецкого буржуазного бытия: одновременную гипертрофию теоретического сознания, захватившего и присвоившего сферу вопросов, которые в более благоприятных исторических условиях должны были бы ставиться как вопросы практические, и, с другой стороны, практическую направленность самой теории, которая принимала на себя бремя решения задач, запретных и запредельных для крайне стесненной и урезанной в своих правах практики. И если слабую сторону этого рационализма составляло непонимание того факта, что оружие одной лишь теоретической критики «не может... заменить критики оружия» и что «материальная сила должна быть опрокинута материальной же силой»,1 то, с другой стороны, сила его заключалась в убеждении, что все признанное разумным, т. е. отстоявшее свои права перед судом разума и его теоретической критики, должно рано или поздно стать также фактом практической действительности. В этом смысле даже создавшее рационализму столь дурную славу презрение к фактам эмпирии и к традициям исторического прошлого выражало — в свое время — по сути революционную тенденцию — готовность к созданию и к введению новых прогрессивных форм, невзирая на все конфликты и противоречия, которые должны неизбежно возникнуть между этими новыми формами и формами старыми, имеющими под собою базис исторического прошлого и эмпирической данности.

Напротив, для буржуазного поколения младших современников Фихте, быстро втягивавшегося в сферу реакции, отвращавшегося от революции не только за невозможностью ее осуществления в Германии, но и по внутренней склонности, по внутреннему убеждению, властно напиравшему из глубин безошибочно работавшего классового инстинкта, рационалистическая трактовка познания оказывалась уже невозможной. Рационализм был для них не только неподходящей теорией познания, но — прежде всего — опасной социальной доктриной. Отстаивать суверенные права разума и интеллектуального познания значило для них прежде всего признать за разумом право решающего голоса и там, где речь идет о принципах социального и политического устройства общества. Но это уже было невозможно. Превращаясь в принципиальных врагов революции, романтики всей логикой вещей должны были превращаться в принципиальных противников рационализма. Рационализм в теории познания, логике и эстетике представляется им как источник и теоретическое условие революционности в политике и в общественной жизни. В противо-

_________

1 К. Маркс, «К критике гегелевской философии права». (Соч., т. I, стр. 406).

  • Содержание
  • Увеличить
  • Как книга
  • Как текст
  • Сетка

Содержание

Личный кабинет