Выпуск № 11 | 1969 (372)

бернетике. Он также регулярно и основательно прочитывал газеты. Я даже не знаю, чем он не интересовался.

Эйслер был невероятно подвижным. Он весь кипел, когда испытующе целеустремленно, всерьез или шутя «взвешивал» ту или иную идею. С нетерпением отмахивался от контраргументов, потом возвращался к ним, проверял их и дополнял или совершенно отбрасывал, по крайней мере на данный момент. Часто не договаривал до конца, обрывая фразы на половине, полагая, что любой способен уследить за ходом его суждений, но никогда не уставал снова и снова объяснять давным-давно им освоенное. Свободно оперировал мыслями — как опытный, образованный, заинтересованный диалектик. Охотно вызывал на спор и любил, когда с ним поступали так же. Но иронии не терпел, а когда сам ловил себя на этом, то быстро менял тон. Высказывания его были нешаблонны и — в выводах и обобщениях — нередко противоречивы. Он не боялся ошибок, весьма охотно признавал их и намечал новые решения. Результаты дискуссий считал предварительными. Требовал, чтобы, всегда принималось во внимание противоположное мнение. Находил удовольствие в моих возражениях и, конечно же, считал важным утвердить свою позицию. Мне сдается, дискуссии доставляли ему такое наслаждение, что, вопреки советам врачей, он невероятно увлекался ими. И при этом смеялся до слез.

Во время некоторых наших бесед — всего их было четырнадцать — включался магнитофон. Эйслер регулярно прослушивал записанное на пленку. При этом он многое дополнительно комментировал, сожалея о том, что разъяснения эти не попадают на магнитофонную ленту...

Розмари Эггерт и Эрика Мюллер перевели беседы на бумагу, что было отнюдь не легко хотя бы из-за быстрой, обрывистой и не совсем четкой речи Эйслера...

После его смерти приходится публиковать беседы в том виде, в каком они сохранились. Их уже нельзя «улучшить»...

Для пробы я предлагаю пятую беседу. Там, где пояснения казались необходимыми, я даю их в виде примечаний.

13 июля 1961 года

Бунге. Помните ли Вы, как в 1945 году в Америке Брехт перекладывал на стихи «Коммунистический манифест»?

Эйслер. Я помню, что был немного изумлен — притом изумлен неприятно, — когда Брехт вдруг занялся переложением на стихи «Коммунистического манифеста». Ведь время было таким, что даже говорившие по-немецки рабочие не знали этого грандиозного документа. Я говорил себе: когда мы вернемся, будет чрезвычайно трудно заново разъяснять «Манифест». Как Вам известно, «Коммунистический манифест» — хотя он и написан захватывающим языком — не слишком понятен, если не быть некоторым образом подготовленным. Минимальной предпосылкой для его понимания является практическая классовая борьба. В гитлеровской Германии ее не было, если не считать подпольного движения. Поэтому меня несколько озадачило то, что Брехт принялся усложнять «Коммунистический манифест», перекладывая его в стихотворную форму эпического гекзаметра, не имевшего особого успеха в немецкой поэзии. Учтите, что я испытывал некоторое недоверие к этой форме (то есть к эпосу, написанному гекзаметром), вспоминая о грустной судьбе одного из гениальнейших творений Гёте — «Германа и Доротеи»...

На «Германе и Доротее» кончалось преподавание немецкого языка в гимназиях, и учителя, превращая поэму в неимоверную скуку, делали нашу юность невыносимой. Когда я теперь перечитываю это сочинение, то с удивлением вижу убожество, которое повредило даже великому Гёте. И хотя за последние 15 лет поэт предстал перед нами в новом качестве — я имею в виду финал «Германа и Доротеи», где Гёте говорит о мире, — все же его недостойное отношение к Французской революции (ведь основная тема здесь — бегство от революции за Рейн) представляется весьма странным. Ведь поэт сопровождал герцога Веймарского, последовавшего идиотскому призыву герцога Брауншвейгского принять участие в кампании против Франции, как известно, до самой Вальми1. И хотя Гёте не видел якобинцев, а только слышал свист их пуль, он необычайно заинтересовался отступлением. И после этого описать страдания эмигрантов из Лотарингии и Эльзаса столь недиалектично (и так прекрасно) — вот частица немецкого убожества, которым я — в чем должен признаться откровенно — не хотел бы обладать!..

«Обремененный» таким опытом, я был убежден, что Брехт преподнесет нам нечто баснословное. Прежде всего выяснилось, что «гекзаметрированный» «Коммунистический манифест» будет

восприниматься еще труднее, чем в прозе (хотя и в ней он не слишком прост для понимания). Поэтому меня тревожило, что мой гениальный друг поставил перед собой крайне сложную задачу, которая — в будущем — не принесет нам ни практической, ни политической пользы. <...>

Классический размер стиха заставляет даже Гёте прибегнуть к некоторым натяжкам, правда натяжкам, выполненным на наивысшем уровне, поскольку виртуозность языка и в «Германе и Доротее» — нечто такое, чем я, не будучи педантом, могу восхищаться по-настоящему. Но теперь я читаю «Германа и Доротею», вооруженный опытом. Знаете, ведь мы читаем классиков раз пять. Мы постоянно их перечитываем (как, впрочем, и Брехта). Сегодня я слышу Бетховена по-иному, так же как и этого ужасного Вагнера, который, вероятно, был великим мастером. Мы всегда читаем или слышим по-новому, если пережили нечто особенное. До первой мировой войны я читал Гёте по-другому, чем после нее. После великих революционных событий в Германии и после захвата власти рабочими в Советском Союзе я снова читал его по-иному. Во время мирового кризиса капитализма, накануне прихода фашизма, я вновь перечитывал его. В эмиграции я с огромнейшим восхищением обратился к классикам еще раз, ибо разглядел в них совсем новую стихию — гуманность, которую прежде как-то не принимал во внимание, поскольку меня интересовали совсем иные вещи. После возвращения в Германию, после 1945 года, исходя из нового опыта, я снова «сменил очки» — не свои личные, а, так сказать, очки исторического развития.

Ныне я читаю «Германа и Доротею» ради ее красоты... ради совершенства формы, а также ради своеобразных противоречий, которые, вопреки обывательской (впрочем, я не стал бы называть ее «обывательской» — скажем, ограниченно немецкой, провинциальной) позиции Гёте, все же появляются в сюжете. Например, когда Доротея объясняет, почему ее жених отправился из Вердена в революционный Париж, где пал жертвой сентябрьского террора, мы воспринимаем это символически: юноша уходит из Вердена для борьбы за справедливость и становится жертвой сражающихся друг с другом за эту самую справедливость. В этом мне слышится нечто весьма знакомое, и тогда начинают всплывать ассоциации. Другому поколению они недоступны. Надо многое испытать, чтобы понять это.

Бунге. <...> Однако содержание «Коммунистического манифеста» никак не изменилось бы в переработке Брехта. Речь шла о том, насколько хорошим могло стать переложение, способствовала ли бы новая форма повышению интереса к содержанию.

Эйслер. Да, и пытаясь ответить на этот вопрос, я допускал одно не продуманное мною тогда противоречие. Я полагал, что мой друг впрягся в работу, которая мне казалась ненужной, а в 1947 году «делать нужное», в том числе и в искусстве, было для всех нас весьма важным. Прежде всего, я думал, что идейное содержание «Коммунистического манифеста» не соответствует спокойному течению гекзаметра. У Гомера гекзаметр служит поистине величавому повествованию. Безусловно, и в «Коммунистическом манифесте» повествуется о целых исторических эпохах развития. Ведь мы впервые получили обзор истории, намного обгоняющий Гегеля и поправляющий его. Но именно острая современность «Коммунистического манифеста» и казалась мне не соответствующей форме гекзаметра. Возникла опасность настоящего формализма. <...> Тогда я задался вопросом: для чего все это? Не прозвучит ли наивно, когда произнесут: «Вот тут-то железной лапой своей сграбастала буржуазия»? Не покажется ли слово «буржуазия» совершенно искусственным для гекзаметра? <...> Вот мое первое опасение. Во-вторых, я сразу увидел... что Брехт, собственно говоря, не умел писать гекзаметром. Меня это ровным счетом не беспокоило бы, если бы сам Брехт не настаивал, будто это гекзаметр... В результате мне пришлось защищать гекзаметр от Брехта. Я сказал:

— Что бы ты ни написал, все приводит меня в восхищение; но пишешь ты совсем не то, на что рассчитываешь. Это какой-то джазовый вариант гекзаметра, порою даже пентаметр, иногда ямбические формы, несколько гипертрофированный ямб. Короче говоря, нет у тебя строгой формы.

Он пришел в страшнейшее волнение, поскольку, вполне естественно, жаждал овладеть новой для себя формой (обычно это ему удавалось), и побежал к гораздо более образованному Фейхтвангеру. Но тот тоже сказал ему:

— Это не гекзаметр.

Потом мы, собравшись вместе, начали декламировать Брехту греческую поэзию (наш друг не учился греческому языку), указывать цезуры, пояснять, как формируется стих в целом. Однако Брехт мог только воспроизвести его на слух, но освоить стих по-настоящему (счастливчик, не должен был целых шесть лет, вроде меня, мучиться у старого профессора греческого языка) он не мог. К чему все это могло привести?! Я говорил себе: на каком же культурном уровне должны находиться читатели «Коммунистического манифеста», чтобы суметь наслаждаться его стихотворной формой! Ведь это предполагало наличие такого общества, в котором «Коммунистический манифест» столь же известен, как, ска-

  • Содержание
  • Увеличить
  • Как книга
  • Как текст
  • Сетка

Содержание

Личный кабинет