Ершов очень высоко ценил и тонкое мастерство замечательного предшественника Шаляпина — Ф. Стравинского, но все же признавал первенство Шаляпина. Он считал совершенно безнадежным попытки многих певцов, особенно молодых, копировать Шаляпина.
— Шаляпину, — говорил Ершов, — сходило с рук многое такое, на чем проваливались другие, даже сильные исполнители. Каждый образ, созданный Шаляпиным, был продуман до мельчайших деталей и вместе с тем никогда не повторялся от спектакля к спектаклю. Можно сказать, — заключал Ершов, — что Шаляпин для русских певцов сделал то же, что Глинка для русских композиторов. Он гений русского вокального искусства.
— У меня с Направником недоразумений не было, — рассказывал Иван Васильевич в другой раз. — Я за ним чувствовал себя, как за крепкой стеной.
Меня удивляло, что такой выдающийся певец, как ершов, вдобавок такой замечательный интерпретатор Вагнера, никогда не выступал за границей. Однажды я спросил его, чем это объясняется. Ершов ответил, что его приглашали не раз. Звали даже петь в Байрейте, но он категорически отказывался. Причины отказа от определил, по обыкновению, кратко и точно: — во-первых, по-немецки петь не могу, а петь по-русски среди немецких исполнителей считаю недопустимым; во-вторых, у немцев иная манера пения,чем у нас, и очень неприятная, по-моему; в-третьих, я иначе понимаю Вагнера, чем они. И, наконец, я вообще непригоден для гастролерства.
— Этак выходит, — возразил я, — что мы никогда не сможем показать лучших своих артистов все театров, где они служат?
— Именно так, именно так, — живо ответил он. — Нужно показывать не только отдельных исполнителей, а целый спектакль. Не Ершова, а Римского-Корсакова или Вагнера. Повезли бы полностью нашу труппу, я поехал бы. А то вот приезжают к нам знаменитости с труппой случайной и жалкой — и что же получается? Знаменитость-то поет, а спектакля нет. Это позор! А вообще скажу: я слышал оперу за границей и не раз, но нигде и никогда не видел спектаклей, равных по ма стерству исполнения нашему Мариинскому театру.
Из русских теноров Ершов особенно выделял Л. Собинова, подчеркивая его выдающуюся культуру и тонкое вокальное мастерство. ОЧень тепло отзывался он и об А. Давыдове, которого считал едва ли не лучшим исполнителем партии Германа в «Пиковой даме». Он явно избегал говорить об Н. Фигнере. Я слыхал о том, что в свое время Фигнер причинил немало неприятностей Ершову своими интригами. Однако на мой вопрос об этом Ершов ответил, пожав плечами:
— Какие могли быть интриги? Мне с Николаем Николаевичем нечего было делить. Я никогдане покушался на лирические партии, которые он пел, а ему браться за Зигфрида и вообще за мой основоной репертуар тоже расчета не было. Он пользовался большим успехом, его обожали «фигнеристки», ему дирекция разрешала даже носить усы — чего же больше?
Из певиц Иван Васильевич особенно выделял М. Славину, о которой отзывался с большой теплотой, так же как о московских певицах А. Неждановой и Н. Обуховой.
Я не раз убеждал Ивана Васильевича писать свои мемуары. Он упорно отнекивался. Тщетно доказывал я ему значение таких воспоминаний для истории русской оперы, пока еще очень слабо разработанной.
— Я не писатель, — отмахивался он, — мое дело было петь. Пока мог — пел, а писать не умею.
— Ну хотите, сделаем так, — предлагал я, — вы мне будете рассказывать, а я за вами записывать.
Он был озадачен этим предложением и обещал подумать.
Нет, — сказал он при новой встрече, — не хочу. Ничего особо интересно не знаю, а говорить о мелочах не стоит.
Тогда я начал убеждать его писать записки о его работе над лучшими своими ролями. Это принесло бы большую пользу молодым певцам, осветило бы его огромный артистический опыт, помогло бы им в собственных исканиях.
Да, — задумчиво сказал он, — такие записи имеют ценность. Я читал мно-
го мемуаров, написанных актерами, но странное дело, в них много рассказано о личной жизни авторов, что никому не нужно, сотни анекдотов и курьезов, не имеющих никакого значения для истории театра, — и почти ничего о работе над ролями. Вероятно, очень трудно писать об этом. Во всяком случае о такой теме стоит подумать.
Через несколько дней он меня обнадежил:
— Думаю.
А через неделю кратко сказал:
— Думал, да раздумал. не могу. не писатель я...
Помню его последнее публичное выступление.
В Детскосельском Доме культуры был устроен какой-то общественный концерт, и кто-то убедил Ершова принять в нем участие. Меня это очень удивило: Иван Васильевич не раз говорил, что публично выступать он уже не в состоянии.
Я зашел в артистическую комнату задолго до его выступления. Он сидел за столом один, держал перед собой ноты и нервно про себя повторял романс, отбивая такт ногой. Он очень волновался.
— Стараюсь сосредоточиться! — сказал он. — Ушел от всех... Боюсь сбиться, хоть пел этот романс много раз.
Выступление Ивана Васильевича было «гвоздем» концерта, и его с нетерпением ожидала публика, в большинстве никогда не слышавшая Ершова.
Он вышел на эстраду легкой и уверенной поступью и был встречен громовыми аплодисментами. Его поклон был полон достоинства. Горящими глазами окидывал он публику, и казалось, что он жадно вдыхает воздух зрительного зала. Как жаль, что не нашлось художника, который бы, как В. Серов — Ермолову, нарисовал величественную и благородную фигуру Ершова на эстраде!
Пел он «Полководца» Мусоргского, пел, волнуясь, как дебютант, и мастерски, как только мог петь большой артист, — с необычайным богатством нюансов и с поразительными интонациями. Петь ему было трудно, и местами он доходил до крика. И все же впечатление получалось очень сильное. Как-никак, певцу уже было за шестьдесят, а он еще мог потрясать! На «бис» он спел знаменитую «Ковку меча» из «Зигфрида» с тем же увлечением и запалом, как певал двадцать пять лет тому назад на сцене Мариинского театра. Его провожали бурной овацией, он несколько раз выходил, но больше петь не рискнул. Я зашел в артистическую поздравить его с успехом.
Он сидел, изнеможенный от напряжения и усталости, и отирал платком пот с лица.
— Что ж, немножко тряхнул стариной, — как бы извиняясь, сказал он.
— И крепко тряхнули. Сами видите, как потрясли публику.
Его глаза снова зажглись, и он не бех гордости сказал:
— Есть еще сила, есть...
И, нагнувшись ко мне, словно доверительно, полушепотом добавил:
— Только голоса никакого нет.
Вскоре он переехал в Ленинград, и наши «вагонные» разговоры прекратились.
В августе 1941 года, проходя по Литейному проспекту, я вдруг увидел Ершова. Он шел медленно, глядя как зашивали досками и мешками с песком магазинные витрины. Я догнал его. Он поздоровался и грустно сказал:
— Не могу сидеть дома. Вот хожу, хожу, смотрю. Какая тяжелая картина! Вот когда я проклинаю старость. Страшное дело — в такие дни чувствовать свое бессилие.
— Напрасно вы так говорите, Иван Васильевич, — пытался я успокоить его, — вы еще очень, очень нужны.
— Мемуары писать? — с горечью спросил он. — Нет, теперь может быть только одна цель: защищать Родину до последней капли крови. Только это. А я вот брожу и не нахожу себе места. И еще говорят, что консерваторию эвакуируют...
Мы подошли к Невскому. Ершов поднял дрожащую руку и, показывая вдаль, на Адмиралтейство, воскликнул:
— Неужели все это будет разрушено? Не верю. Этот город с самого начала стоял крепко, стоит и будет стоять. Не оболеть его врагам, не одолеть!
Он простился со мной и пошел вниз по Невскому. Это была наша последняя встреча.
Л. Коган
-
Содержание
-
Увеличить
-
Как книга
-
Как текст
-
Сетка