Выпуск № 2 | 1944 (92)

В самом деле, нельзя не заметить, что линия остро конфликтной, драматургически развивающейся симфонии Бетховена — Чайковского весьма выступает в концепциях Мясковского; но эта направленность, правда, смягчаемая особыми личными качествами его лиризма, время от времени отступает перед философически-замкнутой созерцательностью — на одном полюсе — и перед упорным стремлением к мерно эпическим «объективным» построениям с привлечением фольклорных тем и интонаций, но на строго мотивированных формальных схемах, в которых Мясковский чувствует себя привольно, как опытный архитектор в привычных конструкциях. На своем пути к этой опытности и зрелости Мясковский «обосновал для себя» — конечно, не механическим подражанием — опыт Танеева, Глазунова и других, даже кое-что почерпнув в лядовской интонационности, созерцательно-интимной и отменно изысканной. Но через такого рода впитывание, — основанное на интеллектуальном отборе, а не из слепой потребности, — его мастерство приобрело размах, и гибкость, и в меру необходимую для построения протяженных композиций инерцию технических приемов, и конструктивную прочность. Все это создавало для Мясковского новые и новые возможности широко-масштабного, плавного и пластичного высказывания мыслей. Он нашел путь и к интенсивным драматическим сопоставлениям, и к прекрасно-стройным медленным движениям, в которых эмоция-идея исчерпывает себя («доказуется») в завершенных образных пластах-чередованиях выразительной музыки. Не забудем, что тем самым Мясковский продолжал у нас развитие классической культуры симфонии, как опыта великих эпох музыки, продолжал тогда, когда в Европе наступила эра полнейшего измельчания симфонизма. Советский композитор понимал, что придет время, когда величие содержания и сила эмоционального напряжения жизни в СССР потребуют своего раскрытия и в музыке: его творчество стало мостом, надежным и прочным, от европейских и русских симфонистов-классиков в нашу современность, а через нее и в будущее советской и мировой музыки. И это время наступило...

Хотя характерные черты композиторского почерка Мясковского выкристаллизовались, по моим наблюдениям, уже к 1909–1911 годам, вызревание в нем симфониста строгих и ясных конструкций происходило довольно замедленно. Помню слова А. К. Глазунова о Мясковском в период сочинения им первой симфонии: «Как упорно он (то есть Мясковский) добивается четкой разграниченности форм, ведь в конце концов не в этом же дело: неужели он так рассудочен?» А вот еще одно из суждений о Николае Яковлевиче нашего общего учителя А. К. Лядова: «Не понимаю, как это сочетается в Мясковском четкий, ясный ум, что явствует из отличного усвоения им логики техники сочинительства, с этими постоянными напластываниями ползучих проходящих нот. Сплошная непроницаемая сетка из них вместо различимых гармоний. Будто нарочно он хочет затмить тональный смысл каждого аккорда. Какие-то туманности чувствований!». В свое время я был поражен меткостью наблюдений Лядова. Теперь, вспоминая об этом периоде, мне, почитателю дисциплинированности композиторского интеллекта Мясковского, свободно конструирующего сложные комплексы и мастерски их распутывающего, слышится в былом лядовском суждении смысл, возможно, глубже идущий, чем предполагал автор. Ведь в эволюции искусства русской интеллигенции долго и длительно довлел туман «чувствований» и натуралистического «нутра», в противовес гениальной бетховенской логике обобщений. Не этого ли боялся Лядов в Мясковском, ценя его дарование и предвосхищая его интеллектуализм?... И не в распутывании ли всяческих туманностей состоял процесс переустановки сознания каждого

русского интеллигента, становившегося интеллигентом советским?.. Но, конечно, высокий интеллектуализм Мясковского и его волевая художественная дисциплина не развили бы в нем композитора, привлекающего к себе обаянием эмоционального воздействия и глубиной чувствований, если бы эти качества не заключались в самой природе его дарования.

Чтобы понять симфонизм Мясковского, надо непосредственно почувствовать сквозь дисциплину профессионализма гармоническое сочетание в музыке Мясковского вдумчивости и аскетизма или «мимозности», то есть упорного сокрытия, под «ежистыми» интонациями, от любопытных всего, что могло бы быть воспринято, как чувственное самообнажение, — с тонким душевно-чутким лиризмом, как проявлением нервной впечатлительности, сочувствия людям и личной жажды ласки, тепла и участия. В этом сочетании живут давние качества выдающихся русских композиторов: с одной стороны, стремление к общительности, а с другой — боязнь стать навязчивым со своими личными высказываниями, особенно, на той зыбкой грани, где эмоция, выскальзывая из-под организованной интеллектом целеустремленности, переходит в обнаженный чувственный пафос. Мясковский с изумительными мерой и тактом владеет собою, как субъектом-носителем отзывчивых непосредственных откликов на действительность, вне чего нет музыки, как живой интонации. Тут, не раз, при соприкосновении с теми страницами его произведений, где он «маскирует» свою искренность и душевность иглами колких интонаций и, якобы, сложной механикой рассудочных звуко-сопоставлений, — вспоминаются поэзия Боратынского и его стихи, которыми Мясковский воспользовался для одного из своих обаятельных юношеских романсов:

Не ослеплен я Музою моею:
Красавицей ее не назовут...

— ибо у нее нет ни склонности, ни дара «приманивать изысканным убором, игрою глаз, блестящим разговором». Но зато как «поражен бывает мельком свет» —

Ее лица необщим выраженьем,
Ее речей спокойной простотой...

В «психическом составе» музыки Мясковского чуткое ухо всегда различит в дали русской поэтико-философической лирики ведущие мысли-интонации, то есть нечто веневитиновское, тютчевское или, как только что вспомянуто: из Боратынского. В этих далях звучали песни высшей человечности и неудивительно, что душа северного гуманиста-лирика Мясковского на расстоянии века перекликается с ними: эпоха, в воздействиях которой начинало проявляться его композиторское дарование, тоже то радовалась «семенам надежды», то — в отчаянии — молила судьбу, путаясь в лабиринте чувствований и в предчувствиях гроз: «Отжени от сердца радость!», как в свое время, в 1826–1827 году, молил Веневитинов. Но среди неизбежных острых противоречий чувствований в Мясковском слышится и прямое недоверие к чувствам, и влечение к надежной интеллектуальной броне и к «определительному языку рассудка». И кажется, что соответственно испытующему фаустианству юноши Веневитинова юноша Мясковский мог бы сказать, как музыкант-мыслитель то, что писал мыслитель-поэт, утверждая, что чувство не творит и творить не может: «Чувство только порождает мысль, которая развивается в борьбе, и тогда, уже снова обратившись в чувство, является в произведении...» Не случайно, думается, вспомнились эти слова из веневитиновских «Нескольких мыслей в план журнала» при

  • Содержание
  • Увеличить
  • Как книга
  • Как текст
  • Сетка
Личный кабинет