Выпуск № 4 | 1933 (4)

бытие, ваше творчество. Там оно живет очень ярко, очень буйно иногда, но — не раня...

Позвольте мне привести несколько доказательств тому, что вы великолепно поверхностны. Вот, например, ваше отношение к народу, своеобразному эстетическому народничеству, к богатому использованию фольклора, что было так характерно для всей вашей «могучей кучки». В крестьянском музыкальном творчестве вы нашли как бы какие-то сверкающие руды, какие-то ослепительные россыпи драгоценных камней, какие-то, одевающие дно целых рек, груды бурмитского зерна. Да, да, я очень хорошо знаю, что вы великолепно владели ладами, выражаясь простецки, — и минором, и мажором народной песни, — ее веселыми и горестными настроениями, вы необыкновенно мастерски черпали из ее родников. Но вы это делали потому, что всеми этими самоцветами, еще выигравшими от вашей умелой полировки, от вашей шлифовки великого ювелира — вы могли расшивать те парчевые ризы, те бархатные одежды, в которые вы одевали жизнь и к которым, в главном, сводится ваша музыка.

Очень редко полнота народного горя, какая-нибудь чрезвычайно сильная патетика могла проколоть ту блистательную скорлупу, в которую вы одевали народное чувство, пользуясь гораздо больше формальным народным творчеством, чем реальными социально-психологическими переживаниями безумно скорбной и в самом богатстве своем почти ужасающей русской деревни вашего времени.

Наступила небольшая пауза. Мне казалось, что он хочет возразить что-то, но он молчал.

— Или возьмите другое — ваше отношение к религии. Право, Николай Андреевич, я не знаю — религиозный ли вы человек. Вероятно — со всячинкой: не то чтобы атеист, не то чтобы очень православный... Но меня это сейчас не интересует. Вы, во всяком случае, создали то, что считается шедевром религиозно-философской русской оперы, вы создали ваш изумительный «Град Китеж». Но, простите меня, Николай Андреевич, я ни на одну минуту не верю в действительную глубину религиозных чувств, которые там развертываются. Когда я слушаю «Китеж», я припоминаю одного замечательного знатока и любителя старой русской школы. Он любил не только живопись, он любил всякую басму, финифть, ризы из золота и серебра, раззолоченную деревянную резьбу, и в его коллекции стояли целые маленькие иконостасы, всякие врата, алтари и жертвенники, висели паникадила, прислонялись к углам хоругви, дикирии и трикирии и архиерейские посохи, но человек этот был абсолютным атеистом — не убежденным или фанатичным, а просто абсолютным, без всякого самомалейшего чувства чего бы то ни было божественного.

Я знаю, что вы хотите мне сказать. Вы хотите сказать, что вы создали проникновенный образ девы Февронии, что вы создали; почти вагнеровской силы, но славянский, православный образ многогрешного Кутерьмы. Не убедительно это, Николай Андреевич. Разумеется, всякие богомольные старушки или, уязвленные действительностью мнимые интеллигенты могут чуть ли не молиться в театре, когда идет «Китеж». Они относятся к нему, как к необыкновенно пышной литургии, не очень вдумываясь ни в прелесть ее музыкальной формы, ни в «глубину» ее философской мысли. Но кто захочет вдуматься в эту глубину философской мысли, увидит, что она ужасно поверхностна. Концы с концами не сведены никак. Малейшая попытка перевести философию, звучащую в «Граде Китеже», на язык понятий обрушивает ее в ряд неумных противоречий. Православие вообще вещь неумная, а ваша православная опера — очень неумна; но она может сойти за нечто большее, чем ум, потому что она одета в такие неслыханно прекрасные, в такие вдохновенные по своей захватывающей красивости одеяния...

...Или еще одно. Возьмем ваше отношение к Мусоргскому.

Мой собеседник нервно закачал ногой, положенной на колено другой ноги.

— Ну-с, — сказал он.

— Вот посмотрите на эту «Могучую кучку», которой вы были украшением. Тут есть всякие люди, и сейчас мы не будем тратить минуту этого драгоценного для меня часа на их поминки. Но вот, видите вы, — Мусоргский. Вот он, каким увековечила его кисть Репина — одутловатый от спирта, с расстегнутым воротом, тяжелый, нечесаный, нелепый, и... глаза, совершенно необыкновенные глаза, хотя и не совсем нормальные, хотя и подернутые хмелем, но такие изумительно, внутренно зоркие, такие одновременно нечеловечески проникновенные и задумчивые. Подстать ему было и его творчество, «Борис», которого он взял у Пушкина и еще сам развил и переделал. Вот посмотрим, как выглядит муза Мусоргского, — та муза, которая создала «Бориса». Она похожа на самого творца. Вы видите —

она тоже неуклюжая, могучая и не нашедшая себя. Ее ноги обуты в лапти, ее посконная одежонка грязна, но на плечах ее лежат золотые бармы и на голове и спутанных волосах — шапка Мономаха. Она каждую минуту может разрыдаться. Она каждую минуту может пуститься в хмельной пляс. С ее уст может сорваться глубочайшая мысль, страстная молитва о пощаде, о мире, о гармонии! Она сознает вес ужас переживаний так называемой избранной личности, которая на путях собственного великого хищного эгоизма разрушает чужое и свое сердце. Она с неистовым пониманием вслушивалась в родное ей неизбывное горе народа, который «безмолвствует» и на спину которого положены тяжелые плиты соборов и теремов, где золотые и серебряные попы и бояре творят политику. Но она может быть и совершенно бездумной, она может самозабвенно увлекаться разудалым моментом. Все вместе не приведено к единству. Все это отражено в музыкальной стихии, в музыкальной стихии непомерной значительности, несравненного богатства и бесконечно человеческого горячего мироощущения.

Но как раз там, где начинается внешнее в музыке, там, где дело идет об окончательной формовке, об одежде, об инструментовке, муза Мусоргского свежа, и ценители, может быть, найдут в ней свою прелесть, но она диковата и, иной раз, явно беспомощна. Она в азарте атакой берет трудности. Она зашивает шпагатом прорехи и ставит яркие заплаты.

И вот этого «Бориса», или, скажем для большей пластичности — эту музу привели к вам, дорогой Николай Андреевич, и сказали: «Причеши и приодень, а то не только в Европу пустить невозможно такую «Дуньку», но даже в императорских театрах она выглядит слишком мочально».

И тут вы превращаетесь в необыкновенного маэстро-парикмахера, в такого волшебного сверх-Фигаро; вокруг вас зеркала, которые тысячекратно отражают жесты ваших сухих рук, вооруженных то ножницами, то щипцами, и страдальческое, мудрое лицо «дамы», которой вы служите куафером. Блестят всевозможные, западного образца, приборы и сосуды, содержащие в себе и электрическую энергию и тончайшие ароматы. Необыкновенно мудро убираете вы, орнаментируете вы музу Мусоргского. Вы не посягаете ни на что, более глубокое, в ней. Она остается похожей на себя самое. Она остается похожей на своего странного отщепенца - отца, но тем не менее — она прилично одета, тем не менее — она для всякого стала привлекательной. Кто может понять ее внутреннее достоинство, пусть поймет, и его не оттолкнет больше ее внешнее неряшество.

Народ, религия, гений — вот очень крупные стихии, с которыми вы встретились, и каждый раз вы ответили блистательной, победоносной, изумительной, неподражаемой поверхностностью.

Опять минута молчания. Наконец, он возразил. Очень неохотно.

— Спорить я не буду. Мертвые не спорят. На меня можно плести все, что угодно. Какой бы живой призрак когда-то жившего на свете Римского-Корсакова вы ни создали в своем воображении, он не сможет вам ответить того, что мог бы ответить живой мозг самого Римского-Корсакова. Но во мне, в том воображаемом существе, которое вы создали из себя самого, есть что-то от того меня, которого здесь представляет эта моя тень, и от имени этого начала я — повторяю, не споря — спрашиваю вас: зачем же и почему же вы говорили мне о том, что вы меня любите, что вы меня цените, между тем как оказывается, по всем вашим утверждениям и всем вашим примерам, я, в конце концов, что-то вроде формалиста, а я знаю, каким тоном произносится слово «формалист» вами и вам подобными.

— Николай Андреевич, — возразил я. — Вы в заблуждении. Формалистами мы называем тех, кто отрицает значение жизненного содержания в художественном произведении, у кого фактически форма и субъективно — любовь к форме — перерастает все остальные стороны творчества — или, скажем, принимая во внимание некоторое ворчание на это слово нашего великого мастера Горького — работы художника. В этом смысле вы не формалист, хотя и замечательнейший художник формы. Содержанием для вашей поверхностности, как я уже сказал, является сам мир, действительная жизнь. Вы только хотели и смогли представить его необыкновенно красивым, и в этом, конечно, есть нечто рискованное.

Если бы кто-нибудь поверил вам, что он так красив, то, пожалуй, не пришлось бы бороться за то, чтобы его переделать, а в нем еще так многое нужно переделать. Но на земле ведь никто этому поверить не может— ни один настоящий серьезный строитель и борец. Зато всякий настоящий строитель и борец любит радость, любит надежду, любит поэтому прекрасное. Недаром великий вождь наш — Ленин — прямо так и сказал, что «красота нужна».

  • Содержание
  • Увеличить
  • Как книга
  • Как текст
  • Сетка

Содержание

Личный кабинет