Выпуск № 7 | 1970 (380)

не испытывал желания поддерживать это знакомство. Римскому он тоже не нравился; когда бы в разговорах со мной он ни упоминал о Скрябине, он всегда называл его «этот нарцисс». Композиторский талант Скрябина Римский тоже ставил не очень высоко: «Но это рубинштейновское» (в то время «Антон Рубинштейн» было нарицательным термином для обозначения гадости).

Как ученик Танеева, Скрябин был подкован в области контрапункта и гармонии лучше большинства русских композиторов — он был гораздо лучше экипирован в этих вопросах, чем, например, Прокофьев, возможно более ярко одарённый.

Основой для Скрябина служило творчество Листа, что естественно для композитора его поколения. Я ничего не имел против Листа, но мне не нравилась манера Скрябина постоянно дискутировать на тему о направлении Шопен — Лист, противопоставляя его немецким традициям. В другом месте18 я описал, как он был шокирован, когда я выразил своё восхищение Шубертом. Чудесную фа‑минорную фантазию Шуберта для фортепиано в четыре руки Скрябин считал музыкой для барышень. И большинство его музыкальных суждений были не лучше этого. В последний раз я виделся с ним в Уши19, незадолго до его смерти: его отец был русским консулом в Лозанне, а я ездил туда для отметки паспорта. Александр Николаевич только что прибыл туда. Он говорил со мной о Дебюсси и Равеле и о моей собственной музыке.

Он был абсолютно лишён проницательности: «Я могу показать вам, как писать в стиле их французских ужимок. Возьмите мелодическую фигуру из пустых квинт, смените её увеличенными квартсекстаккордами, добавьте башню из терций до диссонирующего звучания, затем повторите всё это в другой тональности, и вы сможете сочинять столько под Дебюсси и Равеля, сколько пожелаете». Он ничем не обнаружил своё отношение к моей музыке (в действительности же он пришёл в ужас от «Весны священной»; однако я сам виноват, что воспринял это как неожиданность, поскольку знал, что до него «не дошли» ни «Петрушка», ни «Жар‑птица»).

Мода на Скрябина началась в Санкт‑Петербурге около 1905 года. Я объяснил это больше его феноменальными пианистическими данными, нежели чем‑либо новым в его музыке, но, независимо от причины, к нему действительно внезапно возник очень большой интерес, и его провозглашали «новатором», во всяком случае в авангардистских кругах.

Отвечая на Ваш вопрос, скажу, что незначительное влияние Скрябина сказалось в пианистическом почерке моих Этюдов опус 7. Человек поддаётся влиянию со стороны того, что он любит, я же никогда не любил ни одного такта из его напыщенной музыки.

Скрябин очень любил книги. Вилье де Лиль Адан, Гюисманс и вся компания «декадентов» сводили его с ума. То было время символизма, и в России Скрябин и Константин Бальмонт стали тогда божками. Он был также последователем г‑жи Блаватской и сам считался серьёзным и видным теософом. Я не понимал этого, так как для моего поколения г‑жа Блаватская уже совершенно вышла из моды, но я уважал его убеждения. Скрябин имел высокомерный вид, белокурые волосы и белокурую бородку. Его смерть была трагической и преждевременной, но я иногда спрашивал себя, какого рода музыку мог бы писать такой человек, дожив до двадцатых годов? (II)

Р. К. За две недели до смерти Чайковского Ваш отец пел в спектакле, посвящённом 50‑летию «Руслана и Людмилы», и на этом спектакле Вы видели Чайковского в фойе20. Что Вы ещё помните о том вечере?

И. С. Это был самый волнующий вечер в моей жизни, вдобавок всё получилось совершенно неожиданно, так как у меня вовсе не было надежды пойти на спектакль: одиннадцатилетние дети редко посещали вечерние зрелища. Однако юбилейный спектакль «Руслана» был объявлен народным праздником, и мой отец, наверное, счёл этот случай важным для моего воспитания. Непосредственно перед временем отправления в театр в мою комнату ворвалась Берта21, крича: «Скорее, скорее, нас тоже берут с собой». Я быстро оделся и влез в экипаж, где уселся рядом с матерью. Помню, в тот вечер Мариинский театр был роскошно декорирован, всё кругом благоухало, и даже сейчас я мог бы найти своё место — в самом деле, моя память откликается.

на это событие с той же быстротой, с какой металлические опилки притягиваются магнитом. Спектаклю предшествовала торжественная часть; бедный Глинка, своего рода русский Россини, был обетховенизирован и превращен в национальный монумент. Я смотрел на сцену в перламутровый бинокль матери. В первом антракте мы вышли из ложи в небольшое фойе позади лож. Там уже прогуливалось несколько человек. Вдруг моя мать сказала: «Игорь, смотри, вон там Чайковский». Я взглянул и увидел седовласого мужчину, широкоплечего и плотного, и этот образ запечатлелся в моей памяти на всю жизнь.

После спектакля у нас дома был устроен вечер; по этому случаю бюст Глинки, стоявший на постаменте в кабинете отца, обвили гирляндой и окружили зажженными свечами.

Смерть Чайковского, последовавшая через две недели, глубоко потрясла меня. Кстати, слава композитора была так велика, что когда стало известно, что он заболел холерой, правительство начало выпускать ежедневные бюллетени о его здоровье. (Однако знали его не все. Когда я пришел в школу и, пораженный ужасом, сообщил своим одноклассникам о смерти Чайковского, кто-то из них пожелал узнать, из какого он класса.) Помню два концерта в память Чайковского: один в консерватории под руководством Римского‑Корсакова (у меня все еще хранится билет на этот концерт), другой в зале Дворянского собрания под управлением Направника — в его программу входила «Патетическая симфония», а на титульном листе программы был портрет композитора в траурной рамке. (III)

Р. К. Какие личные узы связывали Вас с семьей Чайковских и почему Вы стали опекать музыку Чайковского — я имею в виду Ваши аранжировки «Спящей красавицы» (1921‒1941 годы), исполнение Вами его сочинений, посвящение Чайковскому «Мавры» и Ваш балет «Поцелуй феи»?

И. С. В благодарность за исполнение моим отцом драматической партии дьяка Мамырова в «Чародейке» Чайковский подарил ему свою фотографию с автографом, и эта фотография была самой священной реликвией в отцовском кабинете. Кстати, в письме к г‑же фон Мекк от 18 октября 1887 года Чайковский описал одно из этих исполнений: «…Лучшими певцами были Славина и Стравинский. Единодушный взрыв аплодисментов и одобрение всего зала вызвал монолог Стравинского во втором акте; его исполнение могло бы служить образцом для всех будущих исполнителей»22. (Славина была ведущим контральто Мариинского театра и, кроме того, большим другом моего отца.) Следует упомянуть также, что когда Чайковский умер, у его смертного одра дежурили два двоюродных брата моей матери, графы Литке, а мой отец был одним из тех, кто нес гроб композитора, и был избран для возложения венка на гроб.

Модест Чайковский, брат Петра льича, был поразительно похож на композитора, и я, разумеется, видел в нем образ самого композитора. Меня познакомили с Модестом примерно через пятнадцать лет после смерти Петра Ильича на выставке дягилевского «Мира искусства», и в последующие годы, в особенности в Риме, в период завершения мной «Петрушки», я хорошо узнал его. Я знал также Анатолия, другого брата Чайковского, который, однако, мало походил на Петра Ильича. Мой отец и Анатолий были школьными товарищами, и поэтому, когда в 1912 году, через много лет после смерти отца, я встретился с Анатолием в Вене, он заговорил со мной о нем.

Кажется, в 1912 году23 Дягилев возобновил pas de deux из «Спящей красавицы» с Нижинским и Карсавиной, и четыре коротких номера, поставленные тогда, сразу же имели успех. Конечно, возобновление pas de deux трудно назвать воскрешением Чайковского, но сам я был от музыки в восторге — и удивился своему восторгу. Кстати, номера pas de deux идентичны с теми, которые я оркестровал в 1941 году для нью‑йоркского Театра балета; правда, в 1941 году я работал только по клавиру, пользуясь подсказками своей плохой памяти; я должен был изобретать там, где не мог вспомнить инструментовку самого Чайковского…

Контакт с музыкой Чайковского установился у меня в 1921 году, когда по побуждению Дягилева я содействовал возобновлению «Спящей красавицы»,

  • Содержание
  • Увеличить
  • Как книга
  • Как текст
  • Сетка
Личный кабинет