Выпуск № 7 | 1970 (380)

большинству людей, и Римским — моим учителем. Читатели этой хорошо, но суховато написанной книги думают о нем как о человеке, не легко дарящем свое расположение, не слишком великодушном и сердечном. Мой Римский, однако, был глубоко благожелательным, глубоко, и не показным образом, великодушным, и неприятным лишь по отношению к поклонникам Чайковского.

Я обожал Римского, но не любил его «склад мышления». Я имею в виду его почти буржуазный атеизм (он бы назвал это «рационализмом»). Его разум был закрыт для какой бы то ни было религиозной или метафизической идеи. Если случалось, что разговор касался некоторых вопросов религии или философии, он просто отказывался обсуждать эти вопросы в религиозном плане. После урока я обычно обедал с семьей Римского‑Корсакова. Мы пили водку и закусывали, затем принимались за обед. Я сидел рядом с Римским, и мы часто продолжали обсуждать какую‑нибудь задачу из прошедшего урока. Остальную часть стола занимали сыновья и дочери Римского. Его второй сын Андрей изучал философию в Гейдельберге и часто приводил с собой к обеду некоего Миронова, своего друга по университету. Несмотря на интерес молодежи к вопросам философии, Римский‑Корсаков не допускал споров на эти темы в его присутствии. Помню, кто‑то завел за столом разговор о воскресении из мертвых, и Римский, нарисовав на скатерти ноль, сказал: «После смерти ничего нет, смерть это конец». Я имел тогда смелость заявить, что такова, может быть, лишь одна из точек зрения, но после этого некоторое время мне давали чувствовать, что лучше было промолчать.

Я думал, что приобрел друзей в лице двух младших сыновей Римского, юношей, которые — по меньшей мере в Санкт‑Петербурге — были светочами просвещения. Андрей, старше меня тремя годами, довольно приличный виолончелист, был особенно мил со мной, хотя его расположение сохранялось лишь при жизни его отца; после успеха «Жар‑птицы» в 1910 году он и фактически вся семья Римского‑Корсакова отвернулись от меня*. Рецензируя «Петрушку» для одной русской газеты, он даже отозвался о музыке как о «русской водке, отдающей французскими духами»11. Владимир, его брат, был способным скрипачом, и я обязан ему моими начальными знаниями в области скрипичной аппликатуры.

Римский‑Корсаков был высок, страдал плохим зрением. Он ходил в синих очках, иногда пользуясь дополнительной парой очков, которые носил на лбу — эту привычку я перенял от него. Дирижируя оркестром, он был принужден склоняться над партитурой и, почти не поднимая глаз, размахивал палочкой в направлении своих колен. Ему было настолько трудно видеть партитуру и он так бывал поглощен слушанием, что почти совсем не давал указаний оркестру палочкой. Римский‑Корсаков страдал сердечной астмой. На последнем году его жизни эта болезнь внезапно обострилась, и, хотя ему было всего шестьдесят четыре года, мы сознавали, что он недолго протянет. У него было несколько жестоких приступов в январе 1908 года. Каждое утро нам звонили по телефону, и каждое утро я терзался мыслью, жив ли он еще.

Римский‑Корсаков был строгим человеком и строгим, хотя в то же время и очень терпеливым, учителем (в течение всего урока он повторял: «Вы понимаете, понимаете?»). Его знания отличались точностью, и он мог делиться тем, что знал, с большой ясностью.

Я благодарен Римскому за очень многое и не хочу осуждать его за то, чего он не знал; тем более, что самые главные «орудия производства» в своем искусстве я должен был найти сам. Я принужден упомянуть также о том, что в период, когда я был его учеником, он из принципа противился всему, что приходило из Франции или из Германии. Я никогда не уставал удивляться тому, что вне сферы искусства он занимал позицию радикала, прогрессивного антимонархиста.

Римский‑Корсаков был англоманом. Он выучил английский язык во время отбывания им воинской повинности в качестве офицера флота; не могу сказать, насколько хорошо он владел этим языком, но английскую речь я впервые услышал из его уст. Он часто делал замечания в сторону по‑английски. Так однажды, когда один молодой композитор пришел показать ему свою партитуру, но от волнения забыл ее в дрожках, Римский

_________

* Я думаю, по причинам, скорее музыкальным, чем личным. Моя музыка казалась им слишком «передовой». Любимцем их был Глазунов.

посочувствовал ему по‑русски, но прошептал мне по‑английски: «Да будет благословенно небо».

Римский‑Корсаков не упоминает обо мне в своей автобиографии, потому что не хотел отмечать меня знаком особого внимания; у него было много учеников, и он всегда избегал оказывать кому‑нибудь предпочтение. Мой брат Гурий12 упоминается там, поскольку он пел в кантате, сочиненной мной для Римского и исполненной у него на дому. После этого события Римский написал моей матери прелестное письмо, в котором давал высокую оценку нашим талантам.

Римский‑Корсаков присутствовал вместе со мной на премьерах двух моих сочинений. Первое из них — Симфония Es‑dur — посвящено ему. Она исполнялась в Санкт‑Петербурге 27 апреля 1907 года; я помню дату, так как мой дядя Елачич преподнес мне в честь этого события медаль. Римский сидел рядом со мной и время от времени делал критические замечания: «Это слишком тяжело; будьте осторожнее с применением тромбонов в среднем регистре»13. Поскольку концерт давался днем и билеты были бесплатными, я не могу утверждать, что аплодисменты означали успех. Единственным плохим знамением был Глазунов, который подошел ко мне со словами: «Очень мило, очень мило». Симфония шла под управлением императорского капельмейстера Гуго Варлиха, дирижировавшего в генеральском мундире.

Однако моя вторая премьера — «Фавн и пастушка», — прошедшая в том же году в одном из беляевских русских симфонических концертов под управлением Феликса Блуменфельда, должно быть, раздражающим образом подействовала на консерватизм Римского, что теперь может показаться невероятным. Первую песню он нашел «странной», а применение целотонной гаммы — подозрительно «дебюссистским». «Видите ли, — сказал он мне по окончании, — я прослушал это, но если бы мне пришлось через полчаса прослушать это заново, я должен был бы снова сделать то же усилие, чтобы приспособиться».

«Погребальная песнь» для духовых инструментов, написанная мной в память Римского‑Корсакова, была исполнена в Санкт‑Петербурге под управлением Блуменфельда вскоре после смерти Римского‑Корсакова. Я вспоминаю эту вещь как лучшее из моих сочинений до «Жар‑птицы» и наиболее передовое по использованию хроматической гармонии. Оркестровые партии должны были сохраниться в одной из музыкальных библиотек Санкт‑Петербурга; мне хотелось бы, чтобы кто‑нибудь в Ленинграде поискал их14; мне было бы любопытно посмотреть на музыку, сочиненную непосредственно перед «Жар‑птицей».

У меня не сохранилось ни одного письма от Римского, хотя в Устилуге их было у меня пятьдесят или даже больше. Я очень об этом сожалею, так как получил от него много прелестных открыток с Лаго‑ди‑Гарда15, где он проводил свои летние месяцы. У меня нет также ни одной его рукописи, хотя он и дал мне первые пятьдесят страниц партитуры «Снегурочки». У меня действительно нет ни одного его автографа. (II)

1894 год

Р. К. Вы не упоминали в Вашей автобиографии, присутствовали ли Вы на похоронах Римского‑Корсакова.

И. С. Не упоминал, потому что это был один из самых горестных дней моей жизни.

  • Содержание
  • Увеличить
  • Как книга
  • Как текст
  • Сетка
Личный кабинет