Выпуск № 3 | 1947 (108)

стороны», где всегда можно будет найти покой и прибежище сквозь бури и невзгоды. Как у Языкова:

Там за далью непогоды
Есть блаженная страна...

Вот почему изыскание «фольклоризмов» в мазурках Шопена, в сущности, мало что в них определяет. У иных композиторов бывает их — «фольклоризмов» — не меньше, а такого глубокого осязания своего культа родной земли в них не получается. Исключительно остро отточенная чуткость мысли к подсказам сердца требовала от Шопена филиграннейшей работы слуха над каждым интонационным мигом, то-есть непрестанного контроля его чувствительной к малейшей фальши звуковысказывания психики. Поэтому о натуралистическом следовании композитора своей «фольклорной памяти» речи быть не может как о методе. Голос Польши для него был «дальним звоном» родины, то-есть звучал сквозь призму романтико-идеалистического воспоминания и предвкушения всегда возможной для него радости возвращения домой, звучал, как противоядие против окружающей суеты и «батрацкой работы учителя фортепианной игры».

Народно-национальное в его музыке было ее природой, но не материалом обработки и не борьбой за реалистический метод на основе народных интонаций как закономерностей стиля и как объективного содержания. Питаясь истоками национальными, как своими природными качествами, Шопен мыслил блестящими образцами интернационального художественного ума и таланта, суммированными Парижем. Тут дело вовсе не в его отдаленном французском происхождении, все польское в нем жило прирожденной органической жизнью (что показывают и его письма), а просто художник его масштаба дарования и его утонченнейшего вкуса не мог творить так, как он творил, вне атмосферы высшей художественной интеллектуальной культуры, в которой он дышал. Этой атмосферой в такой мере и качестве, каких требовало искусство Шопена, был насыщен Париж. В этом смысле Париж открыл перед Шопеном перспективы и воссоздал его. Да и как могло быть иначе, когда, появившись в Париже, в цветении молодости, Шопен оказался в окружении Керубини, Листа, Россини, Калькбреннера, ряда выдающихся композиторов и блестящей плеяды исполнителей ‒ вокалистов и инструменталистов. О мире литературы и поэзии и говорить не приходится. Впрочем, первые письма Шопена из Парижа с 12 декабря 1831 года достаточно сами свидетельствуют о его художественном энтузиазме и нервном подъеме, для того, чтобы здесь вновь говорить о впечатлениях музыканта — поэта «жизни сердца», оказавшегося в недрах «искусства настоящего времени», воочию творимого и осязаемого. Именно осязаемого, благодаря культуре салонов ‒ культуре живого художественного общения. В этих оранжереях шопеновское творчество вскоре же стало восприниматься как равноправное растение с прекрасными неувядаемыми цветами. Смерть композитора не засушила цветов — его произведений и не лишила их аромата до наших дней. И что замечательно, в цветах этих всегда слышны их «полевая природа» — народная почва — и тончайший душевный артистизм, и вкус интеллекта, — вкус к познанию неповторимой в своем единстве человеческой личности. Воздух родных полей веет в интеллектуальной оранжерее шопеновского искусства не случайным, издали доносящимся — при открытых окнах — приливом — приветом свежести, а составляет неотрывную от культуры ума, гения «юве-

лира музыки» сущность его искусства: и его природу, и его душу, и его, проведенный сквозь призму эстетики тогдашней современности, материал. Пожалуй, по изысканной безупречной гармонии подобного сочетания «элементов» при строжайшем: «вход всему вульгарному, пошлому запрещен!» — музыка Шопена оказалась единственной! Единственной уже потому, что строжайшее запрещение входа «вульгаризмам» нисколько не препятствует общению с этим искусством каждого человеческого, открытого человечности сердца. Никакого предъявления «свидетельства о правах знатока» для доступа в сады, парки и оранжереи интеллектуально высокого мастерства и художественной культуры Шопена не требуется. Его искусство глубоко, по существу своему демократично и вседоступно, как жизнь сердца...

Вместе с тем, это искусство, взятое в историческом аспекте, уже звучит и как эпос психики породившей его эпохи, но как «Одиссея», — можно сказать, — «от противного», от противления душ, не потерявших своей человечности в своих странствованиях по кругам буржуазного капиталистического ада на земле. В том смысле, в каком Шопен не отдавался соблазнам этого ада, не продавался ему и действительно «вел свою линию», свой культ прекрасного, — он был рыцарем одиноких, заблудившихся в метелях всяческого «спекулянтства» душ. Но и это рыцарство, этот аристократизм не только не сделали его искусство субъективистским искусством для немногих а, наоборот, обогатили его чуткостью и — я бы сказал — особого склада женственностью: ощущением материнской ласки, женственностью не абстрактно-идеалистической ласки, но и не грубой, чувственной. Музыка Шопена, конечно, полна «любовности» — это одна из ее сфер, но в грубой чувственности ее упрекнуть невозможно.

Все сказанное находит свое особенно свежее и тонко прочувствованное выражение в мазурках — в прекрасном садоводстве музыки Шопена. Иногда, вникая в них, трудно отказаться от мысли, что перед нами Ватто музыки — так чувственно-реальны и полнокровны образы Шопена и в то же время так обаятельно-красивы, в особенности, если вспомнить лучшее в зарисовках Ватто, где он является мастером непосредственного наблюдения, «коллекционером людских характерностей», минуя обязательную жеманность, как условность — для нас — «придворной эпохи».

Когда проигрываешь мазурки друг за другом, первое впечатление многообразия сменяется ощущением пронизывающего всю их череду «дуализма чувствований»1. Вот в ритмы мазурки вплетены грустные, типично славянские напевно-пластичные думы; вот сознание композитора касается граней сумрачной меланхолии. Вдруг — солнце, свет, трепет жизни, воздух полей, песня, танец, игра. Среди радостей — облако: проходя, оно затеняет лазурь неба, и в мелосе мазурки ‒ тень скорби. Вновь лучи солнца, но зазвенел жаворонок и своей интонацией навевает, как народная протяжная роспевная мелодия, «опевающая» долго-долго тон за тоном, прежде чем влиться в другую попевку, — навевает песенное томление: образ неизбывной душевной горести. Ущемленная в своем чувстве общительности и приветливости, душа великого артиста выступает со стороны своих сумрачных состояний. Мрак глубже. Тона мрачнеют. Красочность ярких тональностей уступает место детальным нюансам свето-тени, вплоть до полного погружения в область мрака:

_________

1 Для всего данного очерка я пользуюсь оксфордским изданием мазурок Шопена, The Oxford original edition of Federic Chopin, volume three. The Oxford University Press. — Б. А.

  • Содержание
  • Увеличить
  • Как книга
  • Как текст
  • Сетка
Личный кабинет