Наум Клейман: «Музыка в кино должна быть голосом, а не аккомпанементом»
Наум Клейман: «Музыка в кино должна быть голосом, а не аккомпанементом»
— Назовите, пожалуйста, три образца идеального слияния музыки и киноизображения.
— Думаю, что не буду оригинальным, если начну с «Ивана Грозного» — а заодно упомяну и «Скок рыцарей» из «Александра Невского». Это примеры эйзенштейновского звукозрительного контрапункта, который изначально включал в себя музыкальную образность. Идея слияния музыки и изображения у Эйзенштейна и Прокофьева была абсолютной: их звукозрительный контрапункт — это не находка в процессе съемки; они заранее знали, что хотят получить.
Второй образец — фильм Анри-Жорж Клузо «Тайны Пикассо» с музыкой Жоржа Орика. Когда в 1956 году изобрели фломастер (след которого проступает с обратной стороны бумаги), Клузо предложил Пикассо: «Я поставлю камеру по другую сторону листа, ты будешь рисовать, а я буду снимать». На наших глазах идет процесс творчества — непрерывного преобразования первого импульса в конечный результат. И под этот процесс Орик пишет, наверное, лучшую партитуру французской киномузыки. В ней слышны и испанский колорит, и эстетика «Шестерки». Это не музыкальное сопровождение — музыка ведет диалог с визуальным рядом, а точнее, вы находитесь внутри единого творческого процесса, который расслаивается на музыку и изображение.
Наум Клейман
Naum Kleiman
Фото: radioford.ru
Третий образец — фильмы Феллини. Я говорил с Тонино Гуэррой о странном пристрастии Феллини к будто бы цирковой музыке, сопровождавшей его картины, начиная с «Дороги». Для меня это одно из идеальных звуковых решений в жанровом кино — в жанре притчи-сказки. Феллини не совсем неореалист: неореализм был построен на сочувствии к маленькому человеку и требовал музыки, поддерживающей действия актера, а у Феллини музыка передает философское отношение к жизни, выраженное почти клоунским порядком. Это трагическая клоунада, которая идет от Чаплина, конечно, от традиции немого кино с непрерывно звучащей музыкой, как, например, в «Огнях большого города». При их кажущейся банальности, фонограммы, где музыка все время аккомпанирует, выполняют функцию невербального голоса повествователя. Феллини — великий утешитель: это дедушка, который утешает внука; муж, который утешает жену в трагедийной ситуации; друг, внушающий надежду. Как ему удалось достичь такого воздействия, я не знаю.
— В истории оперы и классической музыки есть вечный лейтмотив: перетягивание каната между драмой и музыкой, словом и звуком. Глюк называл музыку служанкой поэзии, Моцарт утверждал обратное, и этот спор, наверное, никогда не кончится. Кинематограф — визуальное искусство, и вроде бы всем очевидно, что изображение в нем важнее звука. Но нередко режиссеры признаются, что именно включение нужной музыки в нужный момент дает то, ради чего вообще существует киноискусство, — ощущение чуда, озарение, катарсис. Как вы думаете, в каком соотношении находятся звук и изображение в классическом кинематографе?
— Не думаю, что существует универсальное, единственно правильное соотношение. Самое интересное, что есть композиторы, которые не могут встроиться в кино, и режиссеры, которые категорически не приемлют музыку, вроде Робера Брессона. Почему она ему не нужна? Потому что кино как темпоральное искусство тоже не только повествовательно: оно может быть построено по музыкальным законам — без звучания музыки. Есть довольно много таких фильмов. И есть, наоборот, фильмы типа «Ивана Грозного», где музыка — ключевой голос в полифонии. Без нее нельзя понять, про что речь; она не только договаривает то, что не может высказать диалог или сыграть актер, — она дает финальное обобщение всему, что заключено в игре, жесте, реплике, мимике и визуальном строе. Приведу пример отношения Эйзенштейна к музыке, чтобы стало ясно, почему его кинематограф без нее немыслим, — в том числе немой кинематограф, который обязательно предполагал музыку именно в силу своего музыкального строения.
У Эйзенштейна был фильм «Бежин луг» — по названию тургеневский, а по сюжету совсем нет: его «прототипом» была история Павлика Морозова, написанная Ржешевским по заказу ЦК ВЛКСМ. Ситуацию убийства мальчика отцом, которую в газетах пытались выдать за идеологически однозначное обоснование расправы с «классом кулаков», Сергей Михайлович трактовал как этически и социально трагедийную. Он начал делать фильм с композитором Гавриилом Поповым, но первую версию запретили на середине работы. Тогда Эйзенштейн стал переделывать сценарий с Бабелем: отказавшись от монументального трагедийного повествования, они акцентировали социально-бытовую трагедию отца, у которого забирают сына. Эту версию тоже запретили, почти завершенный фильм приказали смыть, уничтожить: он был проклят как антисоветская картина, исказившая историю Павлика Морозова. Эйзенштейна чуть не арестовали — чудом его спасло то, что Сталин рассердился на тогдашнего руководителя кинематографии Шумяцкого за превышение полномочий. До нас дошли слова Сталина: «Доверим еще один фильм Эйзенштейну», — благодаря этой реплике Эйзенштейн не просто выжил, но и сделал «Невского». Перед тем как «Бежин луг» смыли, монтажер нарезала из копий обоих вариантов тысячу двести кадриков по три клеточки. Они лежали у вдовы Эйзенштейна, и только в 1962 году она нам об этом рассказала. Мы пошли на эксперимент: размножили клеточки и сделали фотофильм на 30 минут под эгидой прикрывшего нас Юткевича, реабилитировав «Бежин луг»...
— А музыка Попова сохранилась?
— С ней связана интересная история. Я позвонил Григорию Николаевичу, но он меня отшил: «Ничего не сохранилось, ищите на “Мосфильме”». Я говорю: «На “Мосфильме” все давно уничтожено — еще в 1941 году при эвакуации сожгли бумажные архивы студии». В ответ слышу: «И у меня ничего нет». Было ощущение, что ему неприятен этот разговор. Я успел сказать: «Вы знаете, вдова Эйзенштейна говорила, что у вас во Второй симфонии “Родина” есть тема из “Бежина луга”». «Ничего там нету», — ответил он довольно резко и положил трубку. Прошло энное число лет, Гавриила Николаевича не стало. Вдруг его вдова, Заруи Апетовна Апетян, работавшая в журнале «Советская музыка», позвонила и сказала, что обнаружила на антресолях в чемодане, где лежали воротнички и манжеты Гавриила Николаевича, клавир музыки к «Бежину лугу». Выяснилось, что он очень даже использовал музыку оттуда: и в «Симфонической арии» памяти Алексея Николаевича Толстого 1945 года (там звучит «Плач по Степку» из финала фильма, где пять виолончелей играли в унисон и, по воспоминаниям видевших, невозможно было удержаться от слез), и во Второй симфонии «Родина», и, кажется, в мемориальной музыке памяти жертв Великой Отечественной войны (там использована тема смерти Матери). Но Попов не хотел в этом признаваться. Он был очень обижен на Эйзенштейна, поскольку тот взял Прокофьева на «Невского». Гавриил Николаевич даже начал писать оперу «Александр Невский» — возможно, в пику Эйзенштейну.
Вернемся к «Бежину лугу»: я хотел рассказать о музыке в эпизоде смерти Матери. Избитую мужем и умершую в больнице, ее везут обратно в деревню на похороны. Эйзенштейн пишет, что Яков Зайцев, один из актеров, предлагал ему, чтобы музыка играла печаль, мальчик играл печаль и природа была печальная. Он ответил, что масло масляное никому не нужно. А нужно вот как: мальчик играет горе; природа — прекрасная, гармоничная, та самая пушкинская равнодушная природа у гробового входа; а музыка играет смерть как таковую. Ни изображение, ни актер сыграть ее не могут. Труп — да, но не смерть. А идея смерти — исчезновения жизни на фоне сияющего дня — это музыкальная тема, и именно такую музыку должен был написать Попов. Вот она — музыка в кино как предельное обобщение.
То же самое — в сцене убиения Владимира Старицкого из «Ивана Грозного», где хор опричников поет «Перед богом клянусь клятвой страшною». Люди отрекаются от отца, матери, рода и племени «ради русского царства великого». Звучит жуткая тема «Клятвы опричников», написанная Прокофьевым безупречно точно. Но она же заключает в себе похоронный марш и погребальный звон, и это коллапс: убиение невинного младенца (та самая «слезинка младенца» Достоевского) под пение этого хора пророчит конец царства Ивана в момент клятвы на верность ему же. Прокофьев уловил все, что нужно было Эйзенштейну, без его музыки понять замысел режиссера невозможно. Может, не все даже поняли и сформулировали, но все почувствовали, что это конец, приговор — не убитому Владимиру Старицкому, а царю Иоанну Четвертому.
— Получается, главным обвинителем стал Прокофьев?
— Когда я немного занимался Прокофьевым, я понял, что он не такой уж небожитель. На самом деле в нем была дворянская дрессированная натура, которая не может позволить себе показать отчаяние или страх. Дмитрий Дмитриевич не боялся излучать ужас от того, что вокруг творится. А Прокофьев как бы говорил: «Знаете, кроме этого есть еще музыка сфер, вот я про нее буду писать». Занимаясь его Седьмой симфонией, я понял, какая огромная лирическая стихия там живет и как Сергей Сергеевич не позволял себе проявить ее раньше.
Один человек, лично знавший Пикассо, говорил мне: «Пабло все время издевался — над собой прежде всего, но и над другими. Все воспринимали его как человека ехидного, людей не любящего. Но когда он писал своего сына, когда он писал свою Хохлову, когда он писал модель и самого художника обнаженных перед мольбертом, это было признание в любви к живописи, а через живопись — к людям. Как, с другой стороны, и “Герника”. Все его кубистические эксперименты, его увлечение сюрреализмом — все улетало, оказывалось оберткой, приоткрывая огонек нежности и тонкости необыкновенной». У Прокофьева что-то похожее — даже не знаю, как это назвать... В каком-то смысле это целомудрие, хотя он был человеком непростым. Чего только мне про него ни наговаривали! Люди посторонние бьют наотмашь: как он мог оставить первую семью, уйти к Мире Мендельсон?.. Я только одно знаю: никогда не вмешивайся в чужие семейные дела. Это их личное дело и больше ничье.
— Если Прокофьев произнес своей музыкой эйзенштейновский приговор царю, в данном случае он будто вступил на территорию Шостаковича.
— Знаете, Эйзенштейн догадался, что тема нашествия из Седьмой симфонии Шостаковича — вовсе не только про германских фашистов: он написал, что исходный образ у композитора — «Бесы» Достоевского. И в 1942 году он задумал сделать фильм «Война как апокалипсис» на музыку Шостаковича. Эйзенштейн тогда очень хотел избавиться от «Грозного»: он был суеверен, как Пушкин, и знал по всем приметам, что Грозного трогать нельзя. Когда началась эвакуация, он надеялся, что проект закроют, — ведь непонятно, как снимать в эвакуации, когда нет ни исторической Москвы, ни кинопроизводственной базы «Мосфильма», ничего. И вот тогда он придумал смонтировать документальную картину под музыку Шостаковича.
— С его разрешения?
— Он не дошел до этапа переговоров. Ему велели снимать «Грозного» несмотря ни на что, и он оставил свой замысел. Но осознанно выбрал именно Шостаковича для этого образа Зла. Он придумал грандиозные кадры, например, взрыв украинского сталелитейного завода: сталь выливается, как лава из вулкана, застывая на ходу, и люди впитываются в расплавленный металл. Очень страшные кадры.
И все-таки Прокофьев был ему гораздо ближе. Эйзенштейн был из тех же «объективистов» типа Гёте, которые считали, что мир построен на гармонии и добре, а зло — необходимый элемент целого, как точки противоположного цвета внутри фигур инь и ян. К концу жизни Эйзенштейн пришел от гегельянства к даосизму, дзен-буддизм стал для него определяющим философским течением. Он вдруг стал писать об этом… в том же 1942 году!
— Давайте попробуем сформулировать специфику отечественной музыки в авторском кино.
— У нас в России есть замечательная традиция участия крупных композиторов в кино, потому что это давало им возможность жить. Кино кормило всех наших композиторов. То, что делали Шнитке, Каретников и многие другие, — это очень серьезное истолкование замысла (мы не берем халтурщиков). И во многих случаях музыка играет роль идеологического — точнее, нравственного судьи.
— Подсказывает, кто прав, кто виноват в кадре?
— Да, отчасти. Такова наша традиция.
— А как устроена голливудская традиция?
— Что делает композитор в Голливуде? Он создает кулисы. Это попытка монументализации, поддержка кадра и актерской игры пышной, экспрессивной музыкой. Конечно, когда за дело берется действительно великий композитор, он дает более нюансированную музыку. В «Крестном отце», например, музыка голливудская, но на самом деле она не по-голливудски построена.
— А по-итальянски, по-оперному?
— Конечно. Не случайно Коппола пригласил Нино Роту. Коппола сказал мне слова, после которых у меня просто глаза раскрылись: «С самого начала, когда я решил, что буду ставить “Крестного отца”, я понимал, что мне нужна opera seria на экране. Но ориентироваться на Верди и Ла Скала было бы смешно. И я понял: мой пример — “Иван Грозный”. Эйзенштейн сделал оперу без пения». Коппола собрал все фильмы Эйзенштейна в личной фильмотеке и каждый год пересматривает «Октябрь» и «Грозного». Для него это экранные оперы seria.
А ремесленник голливудский, как правило, создает те «костыли», которые позволяют актеру достичь высот. Это накачка эмоций и компенсация того, что не доигрывают актер, сюжет и изображение.
— Считается, что среднестатистический голливудский фильм гораздо больше насыщен музыкой, чем среднестатистический русский или европейский. Как вы это объясняете? Нужен толстый слой звуковой «Нутеллы»?
— Да, это попытка эмоциональной накачки. Ведь голливудские фильмы рассчитаны на большую кассу. Там непосредственные эмоции, довольно элементарный уровень реагирования, никакой диалектики не предполагается. Музыка — фактически суфлер эмоций, которые должен пережить зритель.
— Может быть, отчасти музыкальное полнокровие Голливуда — это атавизм Бродвея?
— Бродвея и немого кино. Музыка в немом кино зачастую строилась на компиляциях: выпускались смешные сборники с подсказками для иллюстрирования действия. Если в кадре лунная ночь, играйте «Грезы» Шумана, если драка — тему из Гуно. Это не философское истолкование и даже не вызывание ассоциативных эмоций, а как бы внушение — суггестивный метод. Европейская музыка шла по другому пути. Вспомните «Аталанту» Жана Виго — начало поэтического реализма во Франции. У французов есть традиция шансона, который остраняет киноповествование, переводит его в метафорический, лирический личностный план. Довольно много французских фильмов опирается на эту традицию: все время звучит какая-то песня, которая, как камертон, задает настроение. А дальше зритель должен самостоятельно со-чувствовать, исходя из заданной точки. В отличие от Голливуда, французы не накачивают зрителя эмоциями так дешево. «Шербурские зонтики» Жака Деми и Мишеля Леграна доводят тенденцию до предела: это квазиопера. У Алена Рене, одного из величайших режиссеров в истории, есть фильм «Известные старые песни» с невероятной музыкой, решенной в традиции Брехта: она выводит картину на другой уровень, заставляет тебя чувствовать не только то, что ты видишь. Или, например, в начале его фильма «Хиросима, любовь моя» мы видим два обнаженных тела в постели: французская актриса и японец-архитектор встретились и полюбили друг друга. Она говорит: «Я все видела в Хиросиме, я видела страдание». Вдруг на эту сцену накладываются кадры из хроники или игровых фильмов, воссоздающих трагедию Хиросимы, взрыва атомной бомбы — предел жестокости и зверства войны. Смотреть невозможно. Тела героев покрыты любовным потом — и пеплом. Звучит вовсе не иллюстративная музыкальная тема, написанная Джованни Фуско: она задает третье измерение, никак не описывая происходящее в Хиросиме и любовную сцену. Она дает тот «таймер» эпохи, который выводит тебя на совершенно другой уровень чувствования. Она не позволяет тебе слиться ни с эротическим, ни с гражданственным переживанием. В фильмах Антониони музыка Джованни Фуско задает немного другую позицию: ты находишься в сочувствии, в сострадании, но тоже не внутри действия.
— Можем ли мы сделать вывод, что если речь идет о кино как искусстве, а не как о массовой культуре и бизнесе, то музыка в идеале должна быть контрапунктом?
— В общем-то, да. Она должна быть полноправным голосом в полифонической структуре фильма, а не аккомпанементом.
— Нередко авторский фильм на протяжении полутора часов идет без закадрового саундтрека, а в кульминации или на титрах «сухое» повествование вдруг «увлажняется» — звучит сильнодействующая музыка, стимулирующая слезы, внешние или внутренние. Музыка выполняет функцию грозы. На ваш взгляд, это хорошо или плохо? Есть ли тут элемент спекуляции?
— Я бы употреблял вместо «хорошо» или «плохо» слово «уместно». Если уместно, значит хорошо. Например, Отар Иоселиани категорически не приемлет музыки в классическом кино: он считает, что музыка может появиться, если она оправдана сюжетно, но ни в коем случае нельзя использовать ее как один из голосов. В публичных дискуссиях он выступает против эйзенштейновского контрапункта, против того, что делал Тарковский. На самом деле это лукавство. Я с Отаром однажды поспорил: «У тебя в фильме “Жил певчий дрозд” звучит музыка Баха — не Теймураза Бакурадзе, композитора фильма, а Баха. Понятно, что это идеальная музыка, которую сейчас никто не напишет. Вот зачем-то ты же употребил Баха!?» Он ответил: «Да, в тот момент мне это было нужно как упрек». Если музыка звучит как упрек, значит она уместна? Если уместна, то она хороша. А если не уместна, она будет ужасно претенциозной. После Тарковского очень многие студенты начали впихивать в свои дипломные работы «Страсти по Иоанну», «Высокую мессу» и все что попадется под руку из Баха. Но когда Норштейн берет Баха и Моцарта в «Сказку сказок», я понимаю, почему он использует именно эти сочинения и именно в этом исполнении. Ему нужно, чтобы Баха играл Рихтер, а не Гульд, и ясно почему. Это тот строй, который необходим для самого верхнего и самого нижнего этажей его фильма — восходящего до рая и нисходящего до сатиры.
— Вы упомянули нескольких режиссеров, которые четко понимали, что им нужно от музыки и добивались гениального результата. В композиторском цеху принято считать, что режиссеры «как класс» начисто лишены слуха: они не разбираются в музыке и постоянно требуют от композитора какую-то чушь. Леонид Десятников поделился со мной блистательным афоризмом музыкального редактора «Мосфильма» Минны Бланк. Когда он был начинающим кинокомпозитором и сильно нервничал, Минна Яковлевна подошла к нему и сказала: «Лёнечка, запомните: любая музыка подходит к любому изображению». Есть ли в этом доля правды?
— Есть. Зачастую публика нуждается в любом звучании, потому что с трудом переносит молчание и тишину. Любая музыка заткнет тишину, но, конечно, затыкая тишину, она разрушает что-то, строившееся другими средствами. Расскажу похожую историю. Николай Николаевич Каретников, с которым мы подружились на съемках фильма «Ветер» Алова и Наумова, однажды, во время работы с ними над фильмом «Бег» по Булгакову, пришел ко мне расстроенный и сказал:
– Я их ненавижу.
– Коля, что случилось?
– Они мне зарезали музыку. Должны были еще три такта звучать, а они их шумами забили.
– Коль, ну, может, у них свой ритм, может, им что-то другое надо было принести или что-то сделать с музыкой?
– Нет, ничего нельзя было сделать. Они должны были еще потерпеть немного.
То, что киношники, как правило, не очень хорошо образованы музыкально, — факт. Но есть среди них тонко чувствующие музыку натуры. Например, Павел Арсенов — очень интересный режиссер, мой сокурсник по ВГИКу, поставивший знаменитую картину «Гостья из будущего», которую любили все дети. Его давили как могли. До того он сделал с Таривердиевым фильм-квазиоперу «Спасите утопающего», который был запрещен. Это тонкая сатира, и Таривердиев написал к ней очень интересную фонограмму. Паша, человек необыкновенно музыкальный, полностью подчинился музыке Таривердиева. Такое тоже бывает, не все лишены слуха. А что любую музыку можно подложить под любое изображение — это правда. Публика схавает, как циники говорят, — другое дело, что забудет через пять минут, выйдя из зала. А вот если повезет услышать настоящую музыку… Могу привести в пример свое ощущение от музыки Шнитке в фильме Игоря Таланкина «Дневные звезды» — одного из лучших творений Альфреда Гарриевича. Картину, правда, очень сильно зарезала цензура. Она — о судьбе Ольги Берггольц, рассказанной ею самой по дневникам. Там есть эпизод (вырезанный), где во время допроса и пыток НКВД в Угличе (арестовали мужа, арестовали ее беременную) у нее случается выкидыш. Сразу идет переброска на Бориса Годунова — к убитому в Угличе Димитрию-царевичу. У героини видение: вечевой колокол тащат из Новгорода и бьют батогами за звон. Как Шнитке написал эту музыку! Она у меня долго звучала в голове. Когда композитор попадает точно в цель и режиссер ему не мешает, музыка остается в зрителе неосознанно и живет в нем.
— Многие удачные песни, написанные для кино, тоже усваиваются зрителем надолго или навсегда.
— Конечно. Я абсолютно уверен, что, например, Григорий Александров и Исаак Дунаевский очень хорошо знали голливудский эффект подсказывания эмоций музыкой. Почему они сделали ставку на «Марш энтузиастов»: «Легко на сердце от песни веселой…»? В расчете на последействие, на то, что дух таких песен перейдет из кино в жизнь и начнет ее формировать по закону кино. Чисто пропагандистский ход. Когда Эйзенштейн посмотрел «Цирк», где звучат песни на стихи Лебедева-Кумача, он пошутил: «Лебедев too much». Но too much может быть и хорошо для музыки, рассчитанной на последействие. Музыка может отслаиваться от кино, как произошло и с фильмами Александрова, и с «Иваном Грозным» — только с разными последствиями.
— Но ведь кино — синтетический жанр, в идеале стремящийся к Gesamtkunstwerk. А совокупное произведение искусства хорошо тогда, когда из него нельзя ничего вынуть. Если музыка отслоилась от фильма, значит «просочился воздух» и вещь не цельная?
— Не уверен. Кино — не тот тип Gesamtkunstwerk, где все спаено намертво. Я думаю, что в кинематографической полифонии есть нечто от гетерофонии с некоторой самостоятельностью каждого голоса. Между голосами будто есть прослойка, которая, с одной стороны, обеспечивает их сосуществование, с другой — самостоятельность. И тогда оказывается, что Прокофьев может сделать из киномузыки сюиту «Александр Невский», которая полноценно живет сама по себе. Другое дело, что в фильме она обретает еще какие-то качества, которых мы не узнаем в концертном исполнении. То же самое касается музыки Шостаковича. Могу сослаться на разговор с ним. Когда в 1967-м году нужно было озвучить «Октябрь» Эйзенштейна, Александров решил, что обязательно нужна музыка Шостаковича. Позвонил мне и говорит: «Наум, придите на просмотр, когда будет Дмитрий Дмитриевич. Он может задать вопросы, а я уже забыл, что мы там с Сергеем Михайловичем [Эйзенштейном] по поводу интеллектуального кино сочиняли». Так я оказался за пультом между Александровым и Шостаковичем, сидевшим с палкой.
— Сколько вам было лет?
— Это был 1965-й год, мне было 29. Я приехал на «Мосфильм». Шостакович пришел и сел рядом. Александров начал что-то рассказывать, но Дмитрий Дмитриевич сказал: «Не надо, давайте сначала посмотрим, потом поговорим». Запустили фильм, он опирался на палку и смотрел. Там есть эпизод, где чеченская мусульманская дивизия, мобилизованная мятежным генералом Корниловым, приходит на штурм революционного Петрограда под лозунгом «Во имя бога и родины». Возникает вопрос — какого бога и какой родины? Затем агитаторы-большевики уговаривают кавказцев не наступать, те начинают танцевать лезгинку — и агитатор танцует вприсядку под лезгинку посреди лужи. Очень смешной иронический эпизод. Вдруг я почувствовал, что Шостакович начал отбивать ритм. Он поймал ритм фильма! Бог знает, какая музыка звучала в это время в его голове. Он «отбил» этот эпизод, потом долго был неподвижен, но в момент, когда начали готовить штурм Зимнего, снова застучал.
— Вы прямо слышали удары?
— Да, он стучал по полу той самой палкой! У меня мурашки по телу шли. Когда кончился просмотр, он повернулся к Александрову и, ничего не спрашивая, сказал: «Вы знаете, у меня есть две симфонии — Одиннадцатая “1905 год” и Двенадцатая “1917 год”. Думаю, там достаточно материала, чтобы озвучить фильм, а если не хватит, можно взять кое-что из квинтетов. Обратитесь к моему ассистенту». В итоге кто-то сделал компиляцию, которая звучит очень поверхностно — иллюстративно. К тому же фильм для проката был жутко искажен, Александров вторгся в него очень сильно. А ведь была немецкая музыка Эдмунда Майзеля, написанная для «Октября» в 1928 году, которая на Западе звучит и сейчас. В восстановлении и озвучании подлинного текста «Броненосца “Потёмкина”» уже участвовал я; мы на 99% вернули все кадры, вырезанные и немецкой, и советской цензурой. Шостаковича уже не было. Юткевич хотел использовать музыку того же Майзеля, созданную в 1926 году при участии Эйзенштейна, но это запретили, потому что в советском фильме должна была быть только советская музыка, только Шостакович. Сева Лаписов, который в то время был музыкальным редактором на «Мосфильме», начал делать компиляцию. Мы с Лёней Козловым помогали ему, подобрав, например, Десятую симфонию для финала. Что касается «Потёмкинской лестницы»: оказалось, что Шостакович писал трагическую тему из Одиннадцатой симфонии под влиянием этой сцены. Фильм Эйзенштейна откликнулся в его музыке, и она вернулась обратно в кино кульбитом. Увы, Лаписов решил, что в кульминации нужно сделать паузу и ввести челесту. Это очень красиво, безумно интересно, но ритм «Потёмкинской лестницы», крещендо, которое ощущается в немецкой версии, были сбиты. Парадоксальный случай: фильм стал психологичным. Шостакович пишет масштабно, длит музыку — пришлось растягивать фильм, мы удваивали кадры, он стал по-другому смотреться. В итоге из двух версий с музыкой Майзеля и Шостаковича получилось два разных фильма.
— Вы упомянули о киномузыке как «кормежке» композитора. Насколько я знаю, это афоризм Игоря Стравинского: «Единственное назначение киномузыки — кормить композитора». Но, полагаю, он так сказал, поскольку был неудачлив в киномузыке.
— Это правда.
— Прокофьев и Шостакович, разумеется, создали выдающиеся кинопартитуры. Но все же порой возникает ощущение, что это гениальные академические композиторы пришли в новый для них жанр. А когда слышишь музыку Дунаевского, Петрова, Таривердиева, такого чувства не возникает — их музыкальное мышление как будто порождено кинематографом, они там как рыбы в воде. Почему гении музыки иногда оказываются «неприложимы» к хорошему кинематографу и наоборот?
— Нет, приложимы. Нужно только, чтобы режиссер был на уровне композитора. У Шостаковича, кроме проходной музыки, которую он километрами писал для революционных фильмов, есть потрясающая музыка к «Новому Вавилону», вполне на уровне его симфонических сочинений. У Прокофьева, кроме «Александра Невского» и «Ивана Грозного», есть гениальная музыка к фильму «Поручик Киже», притом что она лубочная. У Филипа Гласса есть замечательная музыка для кино, как и у Жоржа Орика, и у Артюра Онеггера, который начал писать музыку для фильма Дрейера «Страсти Жанны Д’Арк» и в итоге создал ораторию «Жанна Д’Арк на костре». Все зависит от уровня фильма, в который приглашен великий композитор. Если это массовое производство, то там нужен Дунаевский с его мелодическим даром, общедоступностью и мифологемами. И то, вы знаете, что песня «Легко на сердце» украдена у мексиканцев? Это «Аделита», которую Эйзенштейн отобрал для своего мексиканского фильма, для последней революционной новеллы «Солдадера», а пластинку в СССР привез Александров. В процессе работы над «Веселыми ребятами» он показал Дунаевскому мексиканскую «Аделиту», и тот ничтоже сумняшеся обработал ее как народную.
— Все же Дунаевский умел сочинять и самостоятельно. Скажем, «Дети капитана Гранта» — это хорошая музыка, уместная?
— И в опереттах иногда бывает хорошая музыка, например, если пишет Оффенбах. Но только надо понимать, по отношению к чему она хороша: к своей задаче или к абсолюту?
— Для меня нет пропасти в отношении, например, к «Венгерским танцам» Брамса и его же симфониям: это разные жанры, высокий и попроще, но музыка и там, и там может быть гениальной.
— Правильно. Что делает Дисней? Берет «Венгерский танец» Брамса, накладывает на него мультипликацию, и эта партитура становится киномузыкой, формирующей очень хорошее произведение.
— Недавно скончался Геннадий Гладков. По моим наблюдениям, песня «Луч солнца золотого» стала самой сердцевиной сегодняшнего русского фольклора. Это то, что любят и поют люди всех возрастов и убеждений. Как вы относитесь к советским композиторам-шестидесятникам, которые создавали трогательную, эмоционально теплую киномузыку? Вы считаете эту музыку прикладной продукцией или настоящей, художественной?
— Художественной. Не хочу быть снобом и говорить, что только полифоническая музыка в стиле Баха является истинной, а все остальное — нет. Это было бы несправедливо не только по отношению к советским композиторам, но и к людям, которые находят в этой музыке то, что им необходимо. Я называю это направление сентиментализмом «хрущёвской оттепели». Меня уже давно ругают за то, что я употребляю слово «сентиментализм» в положительном ключе, но я не считаю его обвинительным или уничижительным. Сентиментализм в литературе был отходом от императива классицизма, где доминировало государство. Это выдвижение человеческого чувства, даже обыденности, как гуманистической ценности. Игнорируя сентиментализм, мы лишаем человека важного жизненного измерения. Мы не можем превратить его только в слугу государства или в исполнителя каких-то ролей. Композиторы-сентименталисты воспевали сферу эмоциональной реакции человека на жесткую действительность, реакции, которая очеловечивала эту действительность. В частности, Таривердиев, которого я очень уважал, — он был моим учителем во ВГИКе, преподавал, будучи совсем молодым, музыку в кино. Я видел его самые ранние экспериментальные опыты, например, одну из первых работ с режиссером Михаилом Каликом «Юность наших отцов» (по роману Александра Фадеева «Разгром») или «Десять шагов к Востоку» Виктора Зака с авангардной электронной музыкой. Мы были шокированы: «Ах, Гарик! Что же он начал делать!» (Его тогда все называли Гариком, не знаю почему.) Но постепенно я почувствовал, что Таривердиев начинает уходить в монологическую музыку. Помню концерт с молодой Еленой Камбуровой в зале клуба МГУ, когда они впервые исполнили цикл «Прощай, оружие» на слова Хемингуэя в переводе Вознесенского. Это был не просто энтузиазм, а гражданская манифестация (отнюдь не прикладно-сентименталистская) того самого потерянного поколения, которое говорило от своего имени с абсолютно человеческой интонацией в адрес могущественных сил. То, как Таривердиев для Эльдара Рязанова истолковал поэзию Цветаевой, может быть, и лишило ее предельной напряженности, которая есть в самих стихах, но сделало ее доступной миллионам. Я уважаю эту линию. Для меня это отчасти брехтовские «зонги».
— А не шансон?
— Согласен, там есть и шансон, и зонги. Но Таривердиев для меня ближе ко второму, а вот Крылатов — к первому. Два этих направления не случайно возникли в кино. Например, картина «Под крышами Парижа» Рене Клера — первый французский звуковой фильм — вся построена на шансоне, «Певец джаза» тоже основан на песнях. Песня — это кристалл, в котором фокусируется эмоциональный мир фильма. И люди уносят с собой именно этот эмоциональный заряд. Они остаются в киномире благодаря кокону песни. Я не вижу в этом греха. Другой вопрос, что не всякое кино требует такого.
— Представил себе шансон у Тарковского.
— У него очень сложные отношения с музыкой. Он тоже не случайно все время припадает к Баху. Тарковского можно только уважать за то, что с самого начала он задал себе высокую планку и всегда к ней тянулся, хотя не всегда дотягивался, между нами говоря.
— Вы про музыку или вообще?
— Вообще. Не все ему удавалось. У меня свои отношения, например, с «Рублёвым», которого я таковым не считаю. Его можно было назвать как угодно: «Рублёв, но не Андрей» или «Андрей не Рублёв». Отчасти виноват Кончаловский — соавтор сценария. Но об этом фильме нужен особый разговор.
— Мне кажется, советский песенный сентиментализм — это право на слабость, которое тогда нужно было доказывать.
— Да, после гражданственных партитур, где царило государство как образ и символ.
— Переходя к теме сегодняшней киномузыки, хочу затронуть проблему референсов. Сегодня это доминирующий алгоритм сотрудничества режиссера с композитором. Режиссер (или продюсер) дает композитору ссылку на уже написанную музыку и ставит задачу мимикрировать под нее на 90% — но не на 100%, чтобы избежать обвинений в плагиате.
— Таков принцип продюсерского кинематографа: «Это имеет успех, сделай мне то же самое, но немножко непохожее, чтобы люди проглотили, как касторку в облатке». Ни в коем случае нельзя сделать что-нибудь новое — только привычное. Производство штампованного кино стало похоже на добычу нефти — нужно выкачать как можно больше денег. Есть молодые ребята, которые этому сопротивляются всеми силами и делают совершенно другое кино, но не хотят, к сожалению, ссориться с продюсерами. И получают финансирование...
— А, скажем, в 1980-е практика референсов существовала?
— Нет. Я не помню такого ни в 1960-е, ни в 1970-е. Если бы режиссер тогда сказал композитору: «Напиши музыку по образцу», это звучало бы оскорбительно. Есть история про «Покаяние» Тенгиза Абуладзе, связанная с Пяртом и Канчели. В одном из эпизодов фильма с каторги привозят бревна, на которых выцарапаны имена каторжников. Для этого фрагмента Канчели не мог найти тему и временно использовал музыку Пярта, чтобы показать ее режиссеру как ориентир. Абуладзе сказал: «Да, это то, что нужно! Напиши мне что-то похожее». Канчели очень долго пытался сделать похожее, и у него не получилось. В результате фильм вышел с кусочком музыки Пярта, по-моему, из «Tabula rasa». Канчели не знал, как сознаться Пярту. Если бы он написал: «Арво, могу ли я использовать кусочек?» — думаю, Пярт не отказал бы. Но он этого не сделал. Пярт пришел в отчаяние. Что делать, выставлять счет что ли? Слава богу, что Канчели покаялся, и эту историю спустили на тормозах. Пярт давно его простил.
— А как вы относитесь к совместным творениям Канчели и Данелии? Сам Гия Александрович говорил, что работать с Данелией всегда было тяжело.
— Данелия был в меру талантливый человек, в меру доступный, ироничный по отношению к реальности, но никогда не оппозиционный, — понятно, что это та кухонная оппозиционность, которая была очень многим свойственна. И он спускал все на два этажа ниже, чем могло бы быть. А Абуладзе, наоборот, все время хотел вырваться на уровень Бунюэля и Бергмана. Я очень хорошо понимаю, почему Канчели с ним работал гораздо продуктивнее, чем с другими, и писал качественно иную музыку. Но в «Покаянии» есть противоречия в драматургии и много внешнего символизма, что сделало картину плакатной. Абуладзе чуть-чуть перешел грань. Это вообще было ему свойственно.
— Может быть, благодаря этому «Покаяние» и стало мощным рычагом перестройки?
— Конечно. Вы знаете, что эта картина была фактически заказана Шеварнадзе? Он играл двойную роль: якобы не был причастен к фильму, а на самом деле все время его оберегал. Вообще он был странный тип. Однажды я привез в Грузию «Евангелие от Матфея» Пазолини для Дома кино. Произнес вступительное слово, показал фильм. Когда мы стояли в фойе с Мамардашвили и Параджановым, подошел человек из Дома кино: «Скажите, пожалуйста, что вы завтра делаете? Дело в том, что Шеварнадзе просит показать ему этот фильм». — «Хорошо, ради бога». А я переводил картину с итальянского языка по монтажному листу. Меня привозят в ЦК, запирают в будку. Внизу сидит Шеварнадзе, которого я не вижу. Никакого вступительного слова. Я, зная каждую реплику, по сути, читаю Евангелие. В дурном сне не приснится — читать Евангелие для Шеварнадзе! Но это очень показательная история. Конечно, он способствовал несколько плакатному строю «Покаяния», ему нужно было сделать публицистическое высказывание.
— Как обстоят дела в российской киномузыке сейчас?
— Вы не видели картину Сергея Кальварского «Волнами»? Он ученик Сокурова, это его дебютная работа. Двое звукооператоров едут в Сибирь на место бывших лагерей записывать атмосферные шумы — мы не знаем, для какого фильма. Они приезжают на пустырь, где уже даже бараков нет, есть только остатки столбов, и записывают шум лагерного места. И больше ничего. Только один раз возникает далеко-далеко голос Мандельштама, читающего стихи. Фильм построен абсолютно музыкально. Это та самая музыка, которая в строе, а не в звучании.
В последнее время я спрашивал молодых ребят с Высших курсов сценаристов и режиссеров, кому они заказывают музыку. Чуть ли не все ответили: «Мы взяли музыку Арво Пярта, это то, что нам нужно». Я был поражен. Ведь Пярт не писал для кино. Почему все его используют? Потому что Пярт дал альтернативу напряжению, суетности, которые господствуют в том числе и в кинематографе, не только в жизни. Ребята с помощью Пярта пытаются преодолеть эту суетность, все эти перенапряженные действия, выдуманные характеры, фэнтези, не имеющие порой никакого смысла и нацеленные только на захват зрителя экшном.
— Думаю, причина еще и в том, что музыка Пярта — в силу своей ясности, прозрачности, математической выстроенности — стала символом объективной, универсальной красоты. Недаром Соррентино использует ее в «Великой красоте» наряду с музыкой Владимира Мартынова, Джона Тавенера. Вот святая троица нынешней киномузыки.
— Совершенно точно. Для меня удивительно, что режиссеры стали брать в кино не только специально написанную киномузыку. Им нужна уже существующая музыкальная стихия, уже существующие музыкальные произведения.
— Как вы относитесь к музыке Вагнера в «Меланхолии» Ларса фон Триера?
— Никак. У меня с Ларсом фон Триером конфликт.
— Личный?
— Нет, мы не знакомы, слава богу. Просто у меня с ним полное неслияние.
— Этическое или эстетическое?
— Не знаю, он меня раздражает с первых фильмов; я не верю ни одному его кадру, ни одному его посылу. Избави бог, не хочу сказать, что фон Триер плохой — просто один из самых неблизких мне режиссеров.
Лучше расскажу о Верди и Висконти. Не могу забыть впечатления, которое произвел на меня фильм «Senso» («Чувство») об освобождении Северной Италии от владычества Австрии. Это история аристократки, которая влюбляется в австрийского офицера и предает родину ради любви, — первый цветной фильм Висконти с красавицей, звездой эпохи Муссолини Алидой Валли в главной роли. Некоторые догматики-неореалисты не могли простить Висконти ни исторического сюжета, ни пышных костюмов, ни цвета «Техниколора». Они не поняли, сколь новаторским был фильм в этом жанре и в этом стиле. В частности, Висконти взял музыку Верди, тесно связанную с гарибальдистским движением. И что произошло? Стихия музыки «Трубадура», полная любви и человечности, но также силы страсти и мести, противостоит, казалось бы, человеческой слабости — любви итальянки к врагу, но вместе с тем, не оправдывая, объясняет ее — из этого противоречия возникает огромное напряжение, которое стало важной коррекцией раннего неореализма с его несколько одномерными персонажами и сюжетами. Ни один современный композитор не создал бы такого напряжения. Без «Senso» Висконти не снял бы ни «Рокко и его братьев» (с музыкой Нино Роты и мотивами «Идиота» Достоевского), ни «Гибель богов» (с музыкой Мориса Жарра и вагнеровскими реминисценциями). Почему в «Смерти в Венеции» Висконти взял музыку Малера? Никто из ныне живущих не создал бы ему такого образа красоты, абсолютной самоотверженности и обреченности. Adagietto ведь не просто красивая мелодия, но и символ антивагнерианства.
— Почему анти?
— Потому что, используя все открытия Вагнера, но в чисто симфонической музыке, Малер создал абсолютно индивидуальную — не монументальную, не мифологическую и даже не драматическую, а монологическую музыку, которая сомкнулась с вердиевской линией.
— Но опера «Тристан и Изольда» тоже полна монологической музыки.
— Возможно, «Тристан и Изольда» — как раз не совсем Вагнер?
— Для меня это лучший из Вагнеров.
— Тем не менее Малер, я думаю, снял дихотомию Вагнера и Верди.
— По поводу «Смерти в Венеции»: в начале я просил вас назвать примеры идеального слияния музыки и изображения…
— Да, конечно, начало «Смерти в Венеции» — это абсолютное, стопроцентное попадание в точку. Начиная с ритма движения лодки под мостами, плеска воды, освещения. Я не знаю более адекватного звукозрительного решения в кино.
— Здорово то, как Висконти прерывает Adagietto. Эту музыку невозможно остановить просто так, и он прерывает ее гудком парохода, чтобы обозначить начало действия, хотя благодаря музыке уже понятно, что действие в фильме будет не главным. Потом Adagietto появляется снова и снова, оно «омывает» действие, как вода лагуны омывает венецианские острова. Как вы думаете, зачем Висконти дает музыку в таком объеме?
— Не думаю, что ее там больше, чем нужно. Почему Малер возвращается к Adagietto в финале? Когда Тадзио указывает на солнце, он оказывается Фебом, а не земным юношей. Античный миф присутствует здесь не как предание, не как верование, а как реальность. Миф в Италии не есть только мотив искусства, это повседневная необходимость, особенно в богатых аристократических семьях, которые жили на протяжении веков в роскошных квартирах и культивировали искусство в их интерьерах. Висконти как представитель герцогского рода, конечно, знал, что делал. Думаю, что Adagietto Малера для него равноценно мифологеме, и музыка в «Смерти в Венеции» ближе всего к мифу — ближе, чем ситуация и актеры. Другое дело, что
Висконти вдруг кристаллизует эту идею в фигуре мальчика, в его позе на фоне солнца и моря. Кристаллизует то, что дремало у Малера в идее абсолютной красоты — и тоски по этой красоте. В таком поклонении красоте есть нечто языческое.
— Давайте попробуем подвести итоги. Кино — визуальное искусство, его краеугольные камни — изображение, сценарий, актеры. Кино может обойтись без музыки. Но подключается музыка, и фильм обретает мифологический объем. Можно сказать, что музыка в кино — как «доля ангелов» в виноделии?
— Да, вы сформулировали идеальное предназначение музыки в настоящем кино. На мой взгляд, музыка — самое высокое измерение фильма.
Комментировать